*~~Запасной форум ДИМЫ БИЛАНА~~*

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Дима-Forever

Сообщений 1 страница 13 из 13

1

Когда  вываливаешься  в  светлый  мир  из-под  плотной кромки  сплошной
облачности, висящей у самой земли, посадочная полоса открывается внезапно  и
неожиданно близко -- как удар в лицо.
     Ты  стремился  к ней, ты совершил тысячи тонких обдуманных  действий  и
расчетов,  ты, как говорят летчики, собрал  " в кучу"  разбегающиеся стрелки
приборов,  стабилизировал все  параметры; ты  уверен, что  в результате этих
расчетов и  действий тяжелый  лайнер  -- да что  там лайнер --  ты сам, твой
центр  тяжести,  твой  позвоночник -- направлен  точно в торец этой, скрытой
там, внизу, под свинцовой ватой облаков, полосы -- и... удар в лицо!
     Ты должен этот удар держать.
     Ты  замираешь на  мгновение.  Получил --  и сразу утверждаешься в  мире
зримых ориентиров.
     Положение  посадочное.  Идешь  строго  по оси.  Все стабильно. Короткий
вопрос штурмана: "Решение?"
     - Садимся, ребята.
     Отключил автопилот -- и потащило вбок,  и надо тут же прикрыться креном
и  выйти  снова  на  ось,   и  противоположным   креном  тут  же  остановить
перемещение,  чтоб  не  переехать;  краем  глаза  -- взгляд  на  скорость  и
вариометр...  сдернуть один процент  оборотов двигателей... еще один...  как
треплет...
     Вот он, торец. "Зебра", знаки, пунктир оси -- все  едва просматривается
сквозь  густые косые полосы поземки;  последний взгляд  на скорость: 270  --
норма.
     - Торец, пятнадцать! -- отсчитывает штурман.
     - Десять!
     Руки  сами чуть подтягивают  штурвал -- они знают,  каким  темпом и  на
сколько.
     - Пять!
     - Пла-авно малый газ!
     - Три! Два! Метр! Метр! Метр! -- звенит голос штурмана.
     Замерла...  Медленно подплывают знаки. Секунда. Другая. Третья.  Теперь
хорошо добрать. Руки знают.... Все, замри!
     Где-то  сзади  внизу родилось: толчок -- не  толчок, скорее, уплотнение
под колесами, какое-то шевеление, что-то там задышало. Кажется, покатились.
     - Реверс включить!
     Держишь  штурвалом  переднюю ногу, не  давая ей опуститься, а  педалями
помогаешь машине нащупать ось полосы.
     - Двести двадцать!
     Нос опустился, под полом загремело: катимся.
     - Двести!
     Реверс набрал силу, тянет за хвост, трясет.
     - Притормаживаю...
     - Сто восемьдесят! Сто шестьдесят!
     - Торможу!
     - Сто сорок!
     - Реверс выключить!
     И покатились, поехали, порулили в косой поземке, и с трудом улавливаешь
направление и скорость движения; только по боковым фонарям видно,  что едем,
а не стоим.
     Это движение будет все замедляться и замедляться --  и  плавно затихнет
на перроне, превратившись в покой, устойчивость и тишину.
     -  На стояночном.  Выключить потребители. Выключить двигатели. Спасибо,
ребята.
     Таких  посадок  я совершил  за  всю  свою летную  жизнь ну, может,  два
десятка,  ну,три. То есть: нижний край облаков соответствовал моему минимуму
погоды -- 60 метров. А когда облачность  была чуть, на десяток-другой метров
выше, я  садился,  может, сотню раз. И когда видимость  на полосе была около
1000 метров,  я тоже садился, может,  сотню раз, а может, меньше. А всего на
тяжелом самолете я  совершил около тысячи посадок  своими  руками, Остальные
посадки сотворяли мои вторые пилоты.
     Интересно,  сколько  кирпичей,  один  в  один,  положил  в  свои  стены
каменщик, работой  которого  я  любуюсь, идя мимо красивого здания?  Сколько
жизней  спас  хирург, к  которому --  не дай бог -- я могу угодить  на стол?
Сколько буханок хлеба испек мастер, который всех нас кормит? Сколько кранов,
раковин и унитазов установил сантехник за свою жизнь?
     Наверное, за три десятка лет любой  профессионал повторил одно и то  же
действие много тысяч раз. И прежде, чем делать, он готовился, учился и думал
наперед.
     Так же и я думаю наперед.  Цена мягкой посадки на самолете, особенно на
тяжелом лайнере, достаточно высока. Ошибку на  посадке  не исправишь, второй
раз не сядешь, разве что после "козла"... Случаются и "козлы". Потом лежишь,
думаешь... сон не идет.
     Я всегда задавал себе вопросы. Ну почему вот он может, а я нет.  Почему
у человека из рук выходит вещь, а у меня... Почему  он  берется за дело  так
уверенно, от него исходит такая надежность, а я утопаю в  сомнениях и  никак
не решусь... и что люди подумают...
     Таких  вот -- сомневающихся, стеснительных,  неуверенных,  завидующих и
комплексующих людей -- предостаточно. И я таким был, долго, и даже уже вроде
бы  связав  свою  жизнь  с  авиацией,  прикоснувшись  к  ней,  все  ужасался
сложности,  глубинам и  тонкостям  ее  и не верил,  что смогу  занять  в ней
надежное место, делать серьезное дело и нести ответственность.
     Пока не полетел на планере в  аэроклубе.  И -- все. Как  ветер затрепал
рукава рубашки и засвистел в ушах, я понял: это -- мое.
     Большинство   летчиков  приводит  в  авиацию  романтика,  и  абсолютное
большинство из нас остаются романтиками до конца. Это -- стержень профессии,
это -- игла, на всю жизнь.
     Когда я осознал, что мне выпало такое счастье -- учиться на пилота, что
я попал в  тот  мир, о котором едва осмеливался  мечтать,  что  своим трудом
преодолел все эти препятствия,  конкурсы, экзамены  и  медкомиссии, я сказал
себе: буду  стремиться  стать лучше  всех. Добьюсь. Положу жизнь  на алтарь.
Стану воздушным волком. Стану Мастером.
     Стал ли я им?
     Спросите у моих учеников.
     Летные  науки,  изложенные  в  наших  учебниках,  несложны.  На  уровне
хорошего техникума. А вот неписаным законам, которые в формулы и  графики не
втиснешь, надо учиться всю жизнь. И не всякому они даются легко. Да никому.
     Основная работа по  формированию летчика состоит не  только  в изучении
наук и законов. Как я понял, основное в формировании пилота, капитана -- это
осознать себя личностью и работать, работать, работать над собой.
     Капитанов  тяжелых воздушных судов  не  так  много. По  всей стране  --
несколько тысяч. Гораздо меньше, чем, скажем, генералов. Или профессоров. Но
личностные качества каждого из нас должны быть не  намного ниже генеральских
или профессорских.
     В своем ремесле рядовой капитан и  есть профессор --  кто, скажите мне,
летает на самолете лучше линейного пилота?
     В летном училище  у меня был  момент,  когда мне никак не удавался один
элемент полета. Требовалось  пролететь на легком Як-18 вдоль всего аэродрома
на высоте  ровно метр,  чтобы запомнить на глаз эту высоту, очень важную при
производстве  посадки.  Предыдущий опыт полетов на планере мешал мне: там мы
садились, по сути, почти на собственные  ягодицы, ну,  на десять сантиметров
выше -- у планера не было колес шасси, а только лыжа под полом.
     Встал вопрос о моей летной пригодности: круглый отличник  в теории -- а
"метра не видит". Таких обычно списывали "по нелетной".
     Инструктор, отчаявшись, отдал меня на проверку командиру звена, старому
летчику Ивану Евдокимовичу Кутько.
     Иван  Евдокимович провел  со  мной  воспитательную  беседу, которая  по
краткости, емкости и выразительности должна быть  занесена каждому летчику в
первую строку неписаных авиационных законов. Он сказал так.
     -  Тебя  зовут  как -- Вася?  Так вот, Вася,  повторяй всегда: "Чикалов
летал на "четыре". Я летаю на "шесть". А вот этот ЧУДАК (он сказал созвучное
обидное  слово), что меня  проверяет, вообще летать не  умеет. Щас  я ему  й
покажу". Повтори.
     Я повторил. Без "того" слова. Он заставил повторить с "чудаком".
     И полетели.
     Как бабка пошептала.
     С тех  пор -- и до конца дней своих -- я эту формулу свято исповедую. И
ни  разу, нигде и никогда  не было у  меня проблем с проверяющими  -- любого
ранга. Любой садился  ко мне, и я повторял  заветную заповедь: "щас я тебе й
покажу"...
     Правда, чтобы  ему "показать", я "таки й работал" над собой.  И  сейчас
работаю.
     Сколько катастроф  с  проверяющим  на  борту произошло в  авиации из-за
известной  робости капитана перед авторитетом широких погон  проверяющего. В
напряженной ситуации, когда начальник, обычно  хуже летающий, комплексующий,
нервный, "раздергивал"  экипаж  и подавлял капитана,  -- тому было уже не до
верных и своевременных решений. Вечная проблема: два капитана на борту...
     Безопасность  полета   ставит   перед  капитаном  единственную  задачу:
правильно  оценивать  обстановку  и быстро, вовремя, решительно  действовать
адекватно  ситуации,  предвидя  и предупреждая  ее  перерастание в  ситуацию
опасную.  И  хороший  капитан,  подобно  генералу,  не  хватает,  фигурально
выражаясь, автомат и не выскакивает из окопа. Он дает команды,  а  экипаж их
выполняет.
     Как дирижер является музыкантом, "играющим  на оркестре", так и капитан
корабля исполняет мелодию полета, дирижируя экипажем.
     Как генерал  дает  командиру  полка приказ,  а уж полковник знает, как,
кто, какими  силами и  средствами  у  него  распорядится,  -  так и командир
самолета  дает  команду  члену  экипажа; а у  того достаточно умения, сил  и
средств, чтобы задачу решить.
     Как профессор-хирург  стоит у  стола, следя  за ходом операции, которую
производят  его  ученики, --  готовый  к действию, сдерживая  себя  до  того
момента, когда  может понадобиться единственное движение  его, профессорской
руки, решающее исход операции, -- так ждет своей минуты опытный капитан.
     Мне  кажется, что капитану  не  следует слишком совать  нос  в кухню, в
технологию работы каждого члена  экипажа. Помогла  мне  в  этом  разобраться
"Цусима" Новикова-Прибоя.
     В  бою командир  броненосца  получает  доклады от ответственных лиц изо
всех уголков корабля. Он оценивает обстановку и дает команды с целью,  чтобы
действия подчиненных способствовали выполнению боевой задачи.
     Не  побежит  капитан тушить  пожар  в  машинном отделении. Не пойдет он
затыкать  пробоину  в  днище. Но знать обо  всем  этом, увязать,  соотнести,
выделить главное, оценить, принять  решение и дать главную, решающую команду
исполнителю, который лучше умеет и должен справиться, -- вот роль капитана.
     И  в любом случае  капитан  воздушного  судна  обязан  быть  личностью,
умеющей  оценить обстановку -- и  не  только  в  воздухе,  --  взять на себя
ответственность   и   известный   риск,   принять   решение,  дать  команду,
проконтролировать ее, исправить руками, если подчиненный ошибся, -- и решить
задачу так, чтобы  люди,  сидящие  за его  спиной, ничего не  почувствовали,
кроме восхищения.
     Командир  экипажа должен организовать его  работу. По  возможности так,
чтобы эта работа вызывала у экипажа, скажем, чувство удовлетворения.
     Я всегда стремился к тому, чтобы экипаж уважал меня как капитана.
     Из морских книг мы знаем образы всяких капитанов. Один держал команду в
страхе и почтении кулаком. Другой --  строгостью, но справедливостью. Третий
-- принятием верных решений. Иным команда  гордилась: у нас, мол, капитан --
орел...
     Так вот -- орел должен летать!
     Уж если хочешь, чтобы  тебя  экипаж уважал,  хочешь авторитета -- летай
хорошо.
     Первый вопрос, касающийся пилота в авиации: "как летает?"  Это  главный
критерий.  И  это  главнейшее качество  -- при прочих  равных  -- для  ввода
второго пилота в строй капитаном корабля.
     Я мечтал научиться летать не хорошо  -- отлично! И как-то еще с училища
настроился продумывать  наперед каждый  элемент предстоящего упражнения.  До
занудства. Как хороший хирург все  вяжет и вяжет  свои узлы, чтобы потом,  в
ране, не  думать, чтоб  рука сама  сработала,  -- так  я  в  уме отрабатывал
последовательность  переключения внимания, движений,  зрительно  представлял
себе  поведение машины. И это не только на  самолете -- на  автомобиле тоже,
еще мальчишкой. И ведь тренировка эта,  игра за рулем отцовского "Москвича",
последовательность  переключения  передач,  работа  газом  и  сцеплением  --
позволили мне  поехать буквально сразу, решая задачи движения без отвлечения
на механику действий.
     Так  же, постепенно,  в течение  пятнадцати лет, я  овладел  искусством
пилотирования  и   решения  летных  задач.  Настолько,  что  на  всех  типах
самолетов, где пришлось  летать  командиром корабля, не пришлось краснеть за
свою технику пилотирования.
     Это -- одно важнейшее качество капитана.  Но авторитет его зиждется еще
на одном. Экипаж должен видеть в капитане Человека.
     Люди, вынужденные работать бок о бок  в  течение  длительного времени и
еще решать при этом серьезные задачи, должны научиться быть терпимыми друг к
другу,  несмотря на все свои недостатки. И капитан,  на мой  взгляд,  должен
быть в этом примером. Поэтому второй вопрос, который задается у нас: "что за
человек?"
     Каким образом сколачивает каждый капитан  свой экипаж,  как настраивает
его на работу -- дело таланта.
     Со мной члены моего экипажа пролетали от 8 до 15 лет. Уходили только по
возрасту, по здоровью или на повышение.
     Чтобы сработаться с человеком, надо быть в какой-то степени психологом.
И надо  уметь в чем-то уступать,  всегда, однако, помня, что  Дело от  этого
страдать не должно. В разумной взаимосвязи этих факторов -- талант капитана,
как и любого руководителя, впрочем.
     Капитан должен  все  силы прилагать к  одному. В сложнейших  перипетиях
полета на плечо этого вот конкретного  человека придется опереться не раз. И
этот конкретный  человек верит, что ты его не убьешь. Что уж  его-то капитан
-- это Капитан... еще поискать таких.
     Такое  мнение  о   себе  надо  ценить   и  всячески  подкреплять  своей
профессиональной и человеческой состоятельностью.
     В  хорошем экипаже  нет тайн. Капитану надо  -- не  казаться, а быть --
самым грамотным, эрудированным, мудрым, достойным человеком.
     Я хвалю людей. От этого у них вырастают крылья.  Терпеть не могу, когда
меня ругают, и сам никогда не ругаю подчиненного.
     Словечко. "Подчиненный". Брат мой по профессии. Из одной чашки пьем.
     Когда  такой уровень летной  подготовки капитана  и такие  отношения  в
экипаже, это уже хороший экипаж.
     Но есть еще кое-что, фактор, который я ставлю во главу угла всей работы
экипажа. И мне это важнее всего.
     Лев Толстой назвал это духом. Именно дух  надо поддерживать.  А это уже
из области искусства.
     Критерием завершенности, законченности любого дела, любой вещи является
красота. И в летном деле, может, как ни в каком другом, красота присутствует
везде. Красив летящий лайнер -- сколько таких  кадров видели мы в кино... Но
редко кому, единицам  из посторонних,  случайно повезло попасть  в пилотскую
кабину и поприсутствовать при действе сотворения Полета.
     Так вот: у меня в экипаже главное -- сделать ЭТО красиво.
     Может, красота Дела -- это и есть та красота, которая спасет мир?
     - Садись. Смотри. Учись, как ЭТО делается.
     Так всегда настраиваешь новичка, обычно второго пилота: вот смотри, как
это можно сделать красиво. Как песню спеть. И -- показываешь руками.
     Это уже красноярская школа.
     Никто никогда не пытался сформулировать, в чем суть этой самой "школы".
И вообще: что за школа? Почему именно красноярская? Почему  не  киевская или
хабаровская?
     Конечно же,  есть и другие школы летного мастерства.  Но... почему-то в
свое  время  в элитном Международном  отряде, представлявшем наш Аэрофлот за
рубежом, чуть не половина летчиков были красноярцы. Видать, таки школа.
     Красноярским  летчикам   повезло  с  географическим  положением.  Самый
географический  центр страны. И полеты:  хоть на север, хоть на  юг, хоть на
запад, хоть на восток,  хоть куда -- красноярцы летают  в  любую  погоду,  в
любых условиях -- и надежно.
     Чтобы   так   летать,  надо   было  выработать   определенный  комплекс
требований.
     Опыт  показал: летать  в  любых климатических, географических, дневных,
ночных условиях можно только при  строгом соблюдении всех законов и  правил.
Значит, надо требовать.
     Требовательность  --  основа.  Но  надо  и  знать.  Сам  изучи,  освой,
растолкуй и научи других, а те -- следующих.
     Знания и  умения, требовательность и контроль. Но условия полетов у нас
особенно тяжелые.  Сибиряков  сама жизнь заставила быть  доброжелательными и
помогать товарищу в трудностях.
     Человечность, доброжелательность  -- это я сразу ощутил,  едва попав  в
Сибирь.  Народ  сибирский меня  поразил  своей  мужественной  надежностью  и
готовностью подставить плечо, без особого, впрочем, сюсюканья. Это явственно
отразилось на красноярской школе.  Ей  органически  чужды  были замкнутость,
стукачество, подсиживание. Кто бы ты ни был, какие бы ни  были у нас с тобой
личные отношения, но  в нашем летном деле ты мне друг, товарищ и брат. Здесь
Сибирь: сегодня я  тебя выручу,  а завтра  ты меня.  Делись,  не прячь опыт,
научи молодого.
     Еще меня поразил красноярский подход к истолкованию летных законов. Дух
и буква  по-сибирски проверялись  здравым смыслом  на предмет пригодности  к
реалиям  жизни.  То,   что   не  отвергалось  здравым  смыслом,  исполнялось
неукоснительно,  с  добавлением элементов,  накопленных коллективным опытом.
То, что зоркий народный  глаз  определял  как "кабинетное изобретательство",
свободно  критиковалось  на  разборах,  и  каждый  обходил  эти   неизбежные
бюрократические  подводные камни в  меру того же здравого смысла --  но так,
чтобы при этом не страдал коллектив.
     Вот,  пожалуй,  и  вся  школа:  хорошие  знания;  строгое, пунктуальное
следование букве  и духу грамотных летных законов; строгая требовательность,
до педантизма; человечность; здравый смысл.
     И  еще  одна  особенность.  В  Красноярске,  где  эксплуатируется много
разнотипной  авиатехники, переучивание постоянно идет  с типа на тип  внутри
одного коллектива. Часто человек, который вчера летал у  кого-то командиром,
сегодня оказывается вторым пилотом у своего более удачливого воспитанника --
на другом типе самолета. Здесь очень помогает извечная красноярская ровность
отношений.  И  такие  экипажи,  как у  меня,  до  недавнего времени были  не
редкость: летали вместе десятилетиями.
     Вот  эта  самая  красота  полета, красота  Дела -- и родилась у  нас, и
культивируется, и я ревностно почитаю ее, служу ей, творю ее.
     Красота -- гарантия качества.
     Дело капитана  --  увлечь экипаж  так,  чтобы все  стремились  работать
красиво, дружно  и слаженно. И последний  аккорд  -- изящная, интеллигентная
посадка,  посадка  на  грани  искусства,  одухотворенная  святой  романтикой
авиации и достоинством Мастера. Эта посадка  в его руках. Ради такой посадки
экипаж сделает все.
     У меня в экипаже не говорится "неправильно"; говорится: "некрасиво".
     У каждого  капитана внутри, где-то  в  потаенном уголке  живота, таится
холодок: а как я поведу себя, не дай бог случись что...
     Все мы люди. Всем страшно. Все хотим жить.
     Идя на  летную  работу,  каждый из нас задавал себе этот вопрос: как  я
поведу себя в аварийной ситуации?
     Примитивное:   "а,   выкручусь"  --  оставим   мальчикам,  гоняющим  на
"Тойотах". Мне  приходилось  попадать в  ситуации, когда  я полностью ощущал
свое бессилие перед стихией и дикий, пещерный ужас парализовал сознание. Это
естественная реакция, которая вышибает из колеи любого  на  несколько секунд
--  иной раз таких нужных... Но надо как можно  скорее  взять себя  в  руки.
Сознание, способность  мыслить  возвращаются клочками,  и нужна  воля, чтобы
заставить свой разум решать задачу спасения.
     В  основе  действий,  которыми  руководит  с  трудом  входящий в  колею
рассудок,  лежит профессионализм.  Все  или  почти  все, что  может  с тобой
произойти в полете, можно предугадать или предвидеть заранее, к  этому можно
и  нужно  подготовиться.  Все  проигрывается, производится  анализ  подобных
случаев, произошедших с кем-то раньше.
     Как  правило, со сложными  ситуациями справляются капитаны, способные к
аналитическому мышлению. Это тема особого разговора.
     Я  пролетал  уже  18  лет  и  был  командиром  Ту-154,  когда произошла
катастрофа: на взлете в Красноярске упал  самолет,  пилотируемый экипажем из
нашей эскадрильи.
     Виктор Семенович Фальков был неординарный  пилот. Он летал на поршневом
Ил-14  на  Северный полюс,  ему доверяли  сложные  задания,  и когда  у  нас
появились туполевские машины, его вместе  с  группой талантливых капитанов в
порядке исключения переучили сразу на Ту-154.
     И вот он, обладающий среди нас  наибольшим опытом,  погиб.  Мы испытали
шок: разбился считавшийся самым надежным самолет Ту-154,  пилотируемый самым
опытным нашим пилотом.
     Расшифровка  самописцев  показала,  что  после  взлета  разрушился  3-й
двигатель,  обломками   которого  было  перебито  управление  соседним,  2-м
двигателем.  Возник  пожар. Перед бортинженером  вдруг  сразу  загорелось 16
табло отказов -- из-за замыкания  пучка проводов.  Он  приступил  к  тушению
пожара 3-го двигателя. Манипулируя рычагами,  бортинженер увидел, что падают
обороты  2-го двигателя, и решил, что в суете  ошибочно выключил его  вместо
горящего  3-го;  на  самом деле 2-й двигатель  с обрубленным управлением сам
сбросил  обороты. Разобраться  в хаосе стрелок,  указателей и  горящих табло
было невозможно. Инженер сделал  все что мог, но правильно оценить ситуацию,
располагая столь  противоречивой информацией,  он  не сумел, и пожарный кран
горящего двигателя остался  открытым. (Впоследствии,  разыгрывая этот случай
на   тренажере,    взять    ситуацию   под   контроль    не    удалось    ни
летчикам-испытателям,  ни  космонавтам). Мучительно переживая свою кажущуюся
ошибку,   бортинженер   лихорадочно   пытался   запустить   работающий   2-й
двигатель...
     В сложившейся ситуации  капитан был  захлестнут потоком  противоречивой
информации  и все силы  направил  на  выяснение истины: какой  же  двигатель
горит,  а  какой  ошибочно остановлен.  Он  все разбирался с  бортинженером,
пытаясь успокоить молодого специалиста:  "Что  у тебя?  Какой  горит?  Какой
стоит? Ты открыл? Ты закрыл?"
     В  это  время  "беспризорный" 2-й  двигатель самопроизвольно  вышел  на
взлетный режим, и бортинженер доложил,  что  "он запустил" 2-й  двигатель...
"но он не управляется". А надо  было срочно снижаться, и встал вопрос о том,
что этот  двигатель надо вообще выключить... и заходить на посадку  на одном
первом двигателе.
     А  время безвозвратно уходило. Капитан  дал  команду второму пилоту  со
штурманом заходить на посадку на аэродром вылета, а  сам лихорадочно силился
понять, что же происходит у него на борту и тушится ли пожар.
     Второй  пилот со  штурманом  снижались и выходили  на  посадочный курс.
Прошло  уже  более  четырех  минут с момента  возникновения  пожара.  Горела
хвостовая  часть   фюзеляжа,  где   стоят  баки   с   гидросмесью,  питающие
гидросистемы  управления  самолетом.  До  полосы оставалось  лететь  еще две
минуты.
     И тут гидросистемы отказали.  Все три. Неуправляемый  самолет с  креном
упал на землю и взорвался.
     После похорон  я долго обдумывал, как бы я поступил на месте  Фалькова.
Изучал наши толстые книги, делал выписки, долгими бессонными ночами  рисовал
в воображении картины лихорадочной неразберихи в кабине. Как бы  я поступил?
Что  в  такой ситуации делать  в первую очередь? Была ли  вообще возможность
спасения?
     Виктор  Семенович Фальков, при всем  опыте  своего  налета -- под 20000
часов,  психологически оказался  к  такой ситуации не готов.  И  я  пришел к
выводу: если такое, не дай бог, случится у меня, то единственное спасение --
немедленно на полосу!  Как  можно быстрее: гидросистемы  отказывают  через 4
минуты. Вот мой лимит времени. Из  любой точки круга полетов я  должен  за 4
минуты сесть  на полосу.  А там -- гори,  не  гори -- из самолета пассажиров
эвакуируем.
     И стали мы готовиться. И оказалось,  не  так-то это просто. И  начались
долгие-долгие  тренировки  на  тренажере.  И  расчеты  оптимальных  заходов,
скорости, радиусы...
     Через год мы научились садиться на полосу за 3 минуты.
     Катастрофа Фалькова встряхнула  всех нас,  а для меня  стала переломным
моментом. Оказалось, что я, старый уже, сорокалетний капитан -- не готов. До
этого  я -- да и все  мы --  думали,  что  нас  как-то это обойдет.  Самолет
надежный...
     Непотопляемых "Титаников" не бывает.
     На месте  Фалькова тогда не справился бы никто.  Психологически никто к
такому развитию событий был не готов.
     Теперь-то мы знаем, ожидаем и настроены. И все равно: не дай бог.
     - Страшно летать?
     Страшно  умирать  бессильным.  Последняя  команда   капитана  Фалькова:
"Убрать шасси! Взлетный режим!" Он боролся до конца.
     Все ли капитаны делают должные выводы для себя после таких трагедий?
     Через девять лет  в Иркутске  взлетал Ту-154М, зимой, днем. При запуске
одного из двигателей возникли проблемы, но, в конце концов, все утряслось: с
какой-то там попытки капризничающий двигатель удалось запустить.
     Перед взлетом  у  бортинженера  загорелась  лампочка  "Опасные  обороты
стартера",  которая  сигнализирует  о  том, что  стартер  не  отключился  от
двигателя и идет  вразнос. Возникли дебаты, в результате  которых опытнейший
старый капитан решился таки взлетать. Что заставило его взлетать,  игнорируя
опасный сигнал, неизвестно, но  --  взлетел. И через несколько минут стартер
таки разнесло на куски, и двигатель загорелся.
     Ситуация один в один как у Фалькова: второй  разворот, высота 2100 -- и
пожар.
     Вот  она, полоса: справа внизу.  Выпускай шасси,  энергично  снижайся в
траверз ближнего привода, выпускай закрылки, выполняй разворот  -- и через 3
минуты ты на  полосе. Ты же помнишь катастрофу в Красноярске? Ты же  не спал
ночей, переваривая, анализируя и делая выводы?
     Старейший,  опытнейший  капитан   обернулся  к  бортинженеру   и   стал
расспрашивать:
     - Что там у тебя? А точно? А правда? Ну, туши.
     А самолет все набирал высоту и уходил от полосы.
     Так были потеряны драгоценные минуты.
     Потом  опомнились,  стали  разворачиваться  на  аэродром,  в  развороте
потеряли высоту  до  900 метров.  Стали выпускать  шасси, а гидросистемы уже
начали отказывать. Шасси только снялись с замков, как второй  пилот доложил:
"Ребята, ни х..... не управляется!"
     Прошло 5 минут. И тут бортинженеру удалось потушить пожар.
     Самолет медленно снижался на двух  работающих  двигателях. Он летел как
авиамодель:  покачивался,  но  абсолютно  устойчиво шел, с углом снижения  2
градуса, с  вертикальной скоростью 3 метра в секунду --  как  при нормальном
заходе, правда, на скорости 500.
     Экипаж сидел  и ждал  смерти. Не было попытки добавить режим двигателям
до взлетного и прекратить  снижение. Не было  попытки, используя  отклонение
стабилизатора,  погасить скорость до наивыгоднейшей,  попытаться  перейти  в
набор и тянуть на покрытый льдом Байкал. Нет, сидели и ждали.
     Самолет снижался на болото. Перед болотом стояла ферма. О чем  молились
они -- чтоб  хоть  над фермой  пронесло? Нет, не пронесло. Так и врезались в
крышу.
     На скорости 500 живых не  остается. Мертвых-то собирали по  кусочкам --
175 человек.
     Боковой ветер требует  энергичного отрыва самолета, чтобы  случайно  не
понесло вбок и повторно не стукнуться о бетон с боковой нагрузкой.
     Рубеж.  Это  расчетная  скорость,  определяющая  последнюю  возможность
остановиться в  пределах полосы  в  случае отказа  двигателя. Но  у  нас все
двигатели работают нормально, поэтому взлет продолжаем.
     Подъем. Штурвал энергично берется на себя, и нос поднимается настолько,
чтобы увеличившаяся от изменения угла атаки  подъемная  сила потащила машину
вверх.
     Обычно я чуть выжидаю, еще секунду, чтобы поднять  машину с  гарантией.
Потому что здесь поджидают несколько возможных неприятностей.
     Самолет может быть  перегружен -- ошиблись  на складе  и загрузили чуть
побольше  груза.  На этот  случай лишняя  секунда  -- это  несколько  лишних
километров в час, дополнительная подъемная сила.
     Или груз могут так неудачно расположить в багажниках, что большая часть
его будет впереди -- так называемая передняя  центровка. Тяжелый нос тяжелее
поднимать. Лишняя скорость -- большая эффективность руля высоты.
     Но отрыв на большой скорости  опасен  для колес: центробежные  силы при
слишком  быстром вращении могут  разорвать  шины. Так что приходится бросить
взгляд на прибор скорости и не задерживать подъем.
     И  еще  одна  опасность  подстерегает  нерадивый  экипаж.  Если  забыли
выпустить  закрылки  перед взлетом.  Закрылки  значительно  сокращают  длину
разбега, позволяя  на  меньшей  скорости,  чем  с "чистым"  крылом, отделить
машину от бетона.  И если их забыли выпустить, то машина на рассчитанной для
выпущенных закрылков скорости не  оторвется:  не хватит ей  подъемной  силы.
Надо  разгоняться  дальше,  чтобы  достичь  расчетной  скорости  отрыва  для
"чистого" крыла, а полоса-то кончается...
     Были катастрофы. Резко рванув штурвал на себя  и не  дождавшись отрыва,
пилот  продолжал тянуть штурвал  и  дальше, как  у  нас  говорят, "до пупа",
создавая машине угол атаки, значительно больший, чем разрешено. На этом угле
самолет  хоть  и  развивал кратковременно  подъемную силу,  равную весу,  но
лететь не мог и сваливался. Это называется "подрыв".
     На самолетах  стали устанавливать сигнализацию, предупреждающую  о том,
что  механизация  крыла не выпущена во взлетное положение. Но опытный летчик
перед  взлетом обязательно  бросит  взгляд  на  указатель  и  убедится,  что
закрылки  выпущены, а значит,  по команде "подъем" можно смело брать штурвал
на себя и машина пойдет вверх.
     Оторвались. Бешеная мощь двигателей  уносит  самолет вверх и  разгоняет
скорость  до безопасной.  Безопасная  --  минимальная  скорость,  на которой
эффективности рулей  хватает для управления машиной, если вдруг откажет один
двигатель;  на  этой  скорости нужно  скорее  отойти  от  земли.  До большей
скорости  при определенных условиях (жара,  высокогорный  аэродром) машина с
отказавшим двигателем может попросту не разогнаться -- не хватит мощности.
     Но  когда работают  все  двигатели,  мощности  хватает  с  избытком,  и
скорость  нарастает  так  быстро,  что  только  успевай.  Как только  машина
оторвалась, на высоте не ниже 5 метров убираются шасси. Тут же, на высоте 50
метров, убираются выпускные фары: на  скорости более 340 их  может повредить
поток.
     Пока  идут  все  эти  манипуляции,  я  по авиагоризонту  фиксирую  угол
тангажа,  слежу за скоростью и вариометром и краем  глаза замечаю  погасание
красных лампочек сигнализации шасси.
     А скорость растет,  приходится увеличивать  угол  тангажа, задирая нос;
вариометр показывает набор высоты по 15 метров в секунду... не передрать бы.
Подходит  высота  120  метров  --  начало  уборки  закрылков.  Эта  операция
сопровождается  падением подъемной  силы, и  надо так  распорядиться  ростом
скорости, чтобы компенсировать это падение. Кроме того, надо еще и подтянуть
штурвал,  чтобы избежать просадки, но  не потерять скорость при втором этапе
уборки закрылков  --  с 15 градусов до  ноля. За  время уборки  до ноля надо
разогнать машину до безопасной  скорости с "чистым" крылом -- 400 километров
в час. И на все это уходит секунд пятнадцать.
     Все  эти  движения  штурвалом туда-сюда  искривляют траекторию полета и
напрягают желудки пассажиров. Надо делать все уверенно, вовремя и плавно.
     Механизация убрана,  но еще мигает  табло  уборки предкрылков; надо  не
выскочить за предел скорости по прочности предкрылков -- 450, пока табло  не
погаснет.
     Пора снять напряжение с двигателей и установить им щадящий, номинальный
режим. На номинале и будем набирать высоту до самого эшелона.
     - Высота перехода!
     - Установить давление 760!
     Это  значит,  надо перейти на отсчет  высоты от условной  изобарической
поверхности, соответствующей давлению 760 мм ртутного столба.
     Высоты  аэродромов над уровнем моря различны, однако перед взлетом  все
летчики устанавливают свои высотомеры (барометры, отградуированные в метрах)
на высоту  ноль  метров от  уровня  аэродрома. При этом  в  окошечке прибора
покажется  цифра давления  на  аэродроме. Но в  воздухе все самолеты  должны
отсчитывать высоту от единого уровня, соответствующего давлению  760. Каждый
летчик устанавливает в окошечке высотомера давление 760, и все интервалы  по
высоте  выдерживаются  относительно  этого  давления,  как  если  бы мы  все
взлетели с одного аэродрома. Поэтому  самолеты, летающие на заданных высотах
(эшелонах), не сталкиваются.
     - Автопилот включен!
     - Заданная 5700.
     - Набираю 5700.
     - Пора бы уже и перекусить... Что они там себе на кухне думают?
     На взлете много особенностей, зависящих от самых  разных обстоятельств.
И первая из особенностей -- экипаж с самого начала, с первых секунд работает
с полной отдачей всех сил. Это  психологически непривычно: спокойно  сидишь,
рулишь,  останавливаешься,  готовишься,  все  не  спеша,  медленно...  и  --
взлетный режим! Темп все нарастает; по мере роста скорости наваливаются  все
новые и  новые  операции,  неожиданные ощущения,  как,  например,  внезапная
болтанка или  резкое  изменение  поведения  машины при входе в различные  по
плотности слои воздуха; переход от  сумерек в  плотных облаках к внезапному,
как взрыв,  морю  света над  верхней кромкой; лавирование между  скрытыми  в
облаках   грозами;  внезапная   команда  диспетчера   прекратить   набор  до
расхождения со  встречным  -- а  скорость  нарастает и  вот-вот  выскочит за
предельную -- 600,  и надо энергично  перевести в горизонт и быстро прибрать
режим...
     Непривычен  переход с визуального  разбега к пилотированию  по приборам
при взлете в  тумане  или  при  входе  в  низкую облачность. Первые  секунды
кажется, что повис в пространстве без верха и низа, и только авиагоризонт --
единственная  опора  в этом  зыбком мире. Потом  взгляд  привычно охватывает
приборы,  руки корректируют  возникшие отклонения,  а тело начинает  ощущать
неумолимый рост скорости -- и давай-давай решать задачи.
     Эти задачи, встающие перед экипажем на первых же секундах полета, могут
отвлечь в  этот момент от  контроля над пространственным положением  машины.
Потом взгляд все равно ухватится за  авиагоризонт... но авиагоризонты  имеют
свойство отказывать именно на первом развороте, когда все внимание отвлечено
на курс, рост  скорости, уборку  механизации  и связь. И  если  авиагоризонт
"застыл"  в  начале  разворота,  то  неизбежна  ошибка:  крена-то  нет, надо
накренять,   надо  разворачиваться...  штурвал  отклоняется  все  сильнее  и
сильнее, а авиагоризонт не реагирует... И пока до пилота дойдет, что это  же
прибор  отказал, крен машины  может  превысить  допустимый; нос самолета при
этом неизбежно опускается -- и все. Земля еще слишком близко...
     Множество  катастроф  по  этой  причине   заставило  снабжать  самолеты
отдельными  авиагоризонтами  для  каждого  пилота  и еще  одним,  резервным,
имеющим электропитание прямо от  аккумуляторов  -- на случай полного  отказа
генераторов и обесточивания электросетей. Показания всех трех авиагоризонтов
постоянно сравниваются, контролируются автоматикой... но опытный пилот перед
входом в  низкую облачность  обязательно покачает крыльями, чтобы убедиться,
что авиагоризонты реагируют на крены правильно, а штурман проследит и громко
подтвердит.
     Основные приборы,  по которым пилотируется самолет,  одинаковы  во всем
мире, на всех типах воздушных судов. Это: авиагоризонт, скорость, вариометр,
высотомер, компас. Они сведены в группу, и в центре всегда авиагоризонт.
     Авиагоризонт  выглядит  обычно  как   шар,  символизирующий  Землю;  он
разделен чертой  искусственного горизонта, относительно которой перемещается
вверх-вниз  силуэт  самолета  с  крылышками.  Перемещение вверх  и  вниз  по
отградуированной  шкале  показывает  важнейший  параметр   пространственного
положения  самолета  -- тангаж или  угол  наклона  продольной  оси  самолета
относительно горизонта.  Если  самолетик выше  горизонта,  на  голубом фоне,
значит, нос поднят вверх, идет  набор  высоты.  Если  он  ниже горизонта, на
коричневом фоне, значит идет снижение. Если самолетик накренился, угол крена
отсчитывается по  боковым  шкалам. В  горизонтальном полете  силуэтик  стоит
строго на линии горизонта, без крена.
     Задача  пилота  при   пилотировании  по   авиагоризонту  --  удерживать
постоянным угол тангажа, без  крена;  либо  поддерживать  определенный  угол
крена на вираже.
     Управление тангажом  осуществляется  отклонением  колонки  штурвала: на
себя -- вверх; от себя -- вниз. Для создания крена в соответствующую сторону
отклоняются "рога" штурвала.
     При опускании носа самолет начинает разгоняться, при этом увеличивается
приборная скорость, а стрелка на вариометре отклоняется  от горизонтального,
нулевого положения вниз и показывает на шкале вертикальную скорость снижения
в метрах в секунду. Высотомер начинает уменьшать показания -- высота падает.
Вариометр -- очень важный прибор: он показывает темп изменения высоты.
     Чтобы  вернуться  к исходному  режиму  полета,  надо  потянуть, "взять"
штурвал  на  себя и восстановить угол тангажа, который  был перед снижением.
Скорость  при  этом  станет  уменьшаться   до  прежнего  значения;   чуть  с
запаздыванием вернется на ноль стрелка вариометра, а высота... что ж, высоту
потеряли. Чтобы ее  снова набрать, надо  взять на себя  еще; при этом тангаж
увеличится, скорость начнет падать, а значит, надо заранее добавить  обороты
двигателям.
     Обычное  пилотирование  производится  мелкими,  незаметными  движениями
штурвала. Внимание  распределяется так: авиагоризонт --  скорость  --  курс;
авиагоризонт -- скорость -- вариометр -- высота; авиагоризонт -- скорость --
высота  --  курс...  Крены обычно  исправляешь  не задумываясь, но если крен
вовремя не исправить, уйдет курс.
     Опытный летчик охватывает все приборы  одним  взглядом. Он одновременно
видит  и  отклонения,  и  тенденции,  и  одним  сложным  движением  штурвала
исправляет положение, как, допустим, велосипедист не задумывается, куда и на
сколько повернуть  руль,  как  накрениться  и  с  какой  силой притормозить,
объезжая препятствие.
     В сильный  мороз неполностью загруженный лайнер может набирать высоту у
земли с вертикальной скоростью до 33 метров  в секунду.  Три секунды  -- сто
метров; полминуты --  километр  высоты. Скорость самолета  при  этом  -- 550
километров  в  час.  По  мере  роста  высоты  вертикальная  скорость  плавно
уменьшается  до 15 метров в секунду  -- это все равно  набор  почти километр
высоты в  минуту. Истинная  скорость с высотой  возрастает и  на  высоте  10
километров достигает 900 километров в час.
     Летом,  в  жару,  двигатели тянут гораздо слабее.  У земли вертикальная
скорость едва  достигает 15 м/сек., а на высоте  самолет скребет высоту иной
раз по 2-3 м/сек; это уже практический потолок.
     Воздух по своему составу часто так неоднороден, так слоист, что, влетая
в менее плотный слой, самолет ощутимо теряет скорость, и приходится довольно
энергично уменьшать тангаж, чтобы поступательная скорость наросла.
     Особенно   опасны  морозные  инверсии,  когда  в  низинах  застаивается
холодный  воздух, в то  время как  выше  лежат  слои  более теплого, жидкого
воздуха.  Если инверсия вблизи земли,  в слое 100-150 метров, то при  уборке
закрылков на взлете  можно резко потерять подъемную силу, и чтобы самолет не
упал, надо отдавать штурвал от  себя  и разгоняться...  иной раз  и  чуть со
снижением, если зевнул. Если же  при этом экипаж допускает другие нарушения,
то инверсия может стать одной из причин катастрофы.
     Все  помнят ужасную иркутскую  катастрофу самолета  "Руслан",  упавшего
после взлета на жилой  квартал города. По  прошествии времени, когда страсти
поутихли, была стыдливо названа причина катастрофы:  "помпаж" двигателей  на
взлете.  Вину  свалили  на  моторный   завод:  дескать,  делают  такие  вот,
неустойчивые  на больших углах  атаки двигатели,  которые  отказывают,  если
задрать угол тангажа выше нормы.
     Да, двигатели  эти имеют  недостаточную газодинамическую  устойчивость,
если  допустить,  чтобы  воздух входил  в  них под  большим углом  атаки. Но
диапазон  рабочих  углов  у  любого  самолета  обеспечивает надежную  работу
двигателей... пока пилот не выйдет за пределы.
     "Руслан" взлетал  с короткой полосы. Он был  перегружен. Стоял мороз, а
низко над землей висел слой инверсии.
     Естественно,  для  разбега  перегруженного  самолета  длины  полосы  не
хватало. Отрыв пришлось производить с последних  плит, на скорости, меньшей,
чем требовалось  для отрыва самолета с весом, превышающим норму. Он не успел
набрать нужную  скорость, и капитан произвел "подрыв".  Самолет отделился  и
даже успел набрать небольшую высоту.
     Дальше идут  мои предположения. При  входе в слой более теплого воздуха
-- слой инверсии -- и так недостаточная подъемная сила стала заметно падать.
Естественной реакцией пилота в этой ситуации  было -- брать штурвал на себя,
увеличивая тангаж и угол атаки: авось вытянет... Деваться-то некуда.
     Возможно, сыграл роль большой перерыв  в  полетах, потеря квалификации:
экипажи  этих  воздушных гигантов  по  не зависящим от  них  обстоятельствам
вынуждены  летать  всего  по  несколько  часов в год. А летчику,  как никому
другому, постоянно нужна летная практика.
     Самолет  начал снижаться, и  пилоту ничего  не оставалось  делать,  как
тянуть  на  себя  штурвал. И  когда  углы  атаки  превысили  допустимые  для
нормального набора  пределы,  двигатели  один за  другим запомпажировали,  а
значит,  резко  потеряли  тягу,  а затем  и  выключились,  попросту  говоря,
отказали. И завод  здесь  ни при  чем.  Нельзя создавать двигателям в полете
неприемлемые для их работы условия.
     Везде должен присутствовать здравый смысл -- основа профессионализма.
     Еще больше,  чем  инверсия, опасен  для тяжелых самолетов сдвиг  ветра.
Подъемная сила крыла зависит от скорости  набегающего потока воздуха. И если
вдруг этот поток резко изменит  свою  скорость или направление, а  массивный
самолет  влетит  в этот  слой,  то  в зависимости  от  того,  добавится  или
отнимется скорость ветра  относительно  скорости  самолета,  подъемная  сила
может  резко измениться.  Опаснее  всего,  когда  самолет  в  наборе  высоты
вскакивает в  попутный поток: подъемная сила столь резко падает,  что машина
начинает  снижаться... а земля-то еще близко. И тянуть на  себя тоже нельзя:
скорость еще не  разогналась, механизация выпущена,  запаса  по  допустимому
углу  атаки  почти  нет. Приходится  зажать все  желания в кулак и терпеливо
выдержать машину в  горизонтальном  полете, а иногда даже чуть со снижением,
пока не нарастет скорость.
     Такие резкие  сдвиги  ветра  часто бывают  при  прохождении атмосферных
фронтов или вблизи грозовых облаков. И  чем тяжелее,  инертнее самолет,  тем
опаснее для него сдвиг ветра. Опытные капитаны, тщательно анализируя условия
на  взлете,  всегда  учитывают эту  опасность  и  заранее  готовятся держать
скорость на верхнем пределе  узкого допустимого диапазона,  ограниченного  с
одной стороны опасностью сваливания, а с другой -- прочностью закрылков.
     Заряд  дождя под грозовым  облаком обычно увлекает за  собой вниз массы
воздуха, охлажденного осадками. Если самолет на  взлете попадет в край этого
заряда, то возможен бросок вниз, к близкой земле.
     Все эти опасности профессиональный пилот знает как свои  пять пальцев и
старается их избежать. Но... самолеты продолжают падать по этим причинам.
     Не должно быть никакой бравады, ложного героизма  или какой-то гордости
властелина стихий. Стихию победить невозможно;  ее  можно обхитрить, обойти,
приспособиться  к ней,  сосуществовать  с нею.  Ее  резкие  изменения  можно
рассчитать,  предвидеть и подготовиться к ним, соизмерив свои  возможности и
исключив ненужный риск. Все время надо думать наперед.
     Теперь об обледенении на  взлете. Не всегда получается взлетать в ясную
погоду.  Иной  раз идет  снегопад,  либо самолет  простоял ночь на морозе  и
покрылся  инеем, либо идет дождь,  но  температура нулевая, не говоря  уже о
переохлажденном  дожде,  костенеющем на поверхности  гладким и  тяжелым, как
броня, льдом.
     Лед ухудшает обтекание, снижая подъемную  силу;  лед  увеличивает  вес;
иней  является  опорной  базой  для  налипания  и замерзания мокрого  снега,
превращающего крыло в чудовищное аэродинамическое безобразие; наконец,  лед,
образующийся  в  воздухозаборниках  двигателей, уменьшает их  мощность, а то
приводит и к отказу. Лед может заклинить рули.
     Поэтому,  изучая метеорологическую  обстановку  перед  вылетом, капитан
обязательно  принимает во внимание возможность  обледенения  и  дает команду
обработать  самолет противообледенительной жидкостью. Это правило внесено во
все инструкции. Самолет должен взлетать чистым.
     Обливается  не  только  крыло  и  хвостовое  оперение,  но  и  фюзеляж.
Обледеневший фюзеляж  создает значительное лобовое сопротивление из-за того,
что вся обтекаемая воздухом его поверхность шероховата.
     На  самолетах  трехдвигательной схемы, вроде  Як-40 или  Ту-154,  снег,
оставшийся на верхней  части фюзеляжа,  может на  разбеге  сорваться и  всей
массой попасть в воздухозаборник среднего двигателя. На Ту-154  однажды  так
пришлось   прекратить  взлет:  масса  снега,  попавшего  в  воздухозаборник,
нарушила газодинамическую устойчивость, и двигатель запомпажировал.
     Если  вылет  задерживается  и  прошло  более  получаса  после обработки
самолета,  а снегопад продолжается,  необходимо обработку  повторить, потому
что тающий снег уже смыл противообледенительную жидкость. Пренебрежение этим
правилом   не    раз    подводило    экипажи   самолетов   с   недостаточной
тяговооруженностью,  и  был  ряд  катастроф  маломощных  самолетов  по  этой
причине.
     Не  стоит  обольщаться  и  огромной  мощью   двигателей  на  скоростных
лайнерах:  отказ двигателя на взлете сразу ставит могучий реактивный самолет
в один ряд с тихоходными турбовинтовыми.
     Что же касается поршневых аэропланов, не имеющих противообледенительной
системы вообще, либо  имеющих маломощную систему обогрева крыла, то им лучше
избегать взлета в таких условиях.
     Летая на Ан-2, я имел возможность на своей  шкуре  испытать, что значит
самоуверенность в условиях обледенения.
     Как-то весной прилетели мы  в  Назимово, посадили пассажиров, загрузили
почту, и я взлетел  под слоем  тонкой облачности,  язык которой  наползал на
берег  Енисея с запада  еще перед посадкой.  Хотелось  потренировать  себя в
условиях  полета над  землей, закрытой облаками. Нарушение,  конечно...  но,
случись что, я за  несколько секунд  пробью облачность и выйду на визуальный
полет...
     Я надеялся в наборе высоты за считанные секунды прошить тонкий облачный
слой и выскочить в залитый солнцем заоблачный мир. С выпущенными во взлетное
положение   закрылками  я  поднимал   машину  с   максимальной  вертикальной
скоростью, чтобы скорее пронзить...
     Вошел  в  облака,  перенес  все  внимание на приборы...  и заметил, что
скорость-то  падает. Ну,  отдал от себя  штурвал.  Скорость не  растет.  Еще
отдал, вертикальная уменьшилась почти до ноля. А самолет не летит.
     Второй пилот сказал: "Обледенение!" Я взглянул на крыло. Бросило в жар:
вся  поверхность  крыла  -- и  спереди,  и  снизу  --  была покрыта  гладким
блестящим льдом.  Лед покрыл ленты-расчалки  и нижнее  крыло и  рос,  рос на
глазах.  Угрожающе вибрировала "палка", соединяющая расчалки. Лед намерзал и
на лобовом  стекле.  Самолет  отказывался  лететь  и  повис  на  минимальной
скорости. Все это  заняло  считанные секунды: может, 30,  может, 45  секунд.
Верхней кромки  не было  видно; все серый плотный туман, без просветов,  без
надежды пробиться к солнцу... а такой вроде бы тонкий слой...
     За  бортом  термометр показывал  минус  один;  у земли было плюс  один.
Сейчас свалимся... Ой, надо вниз!
     На номинальном режиме я перевел самолет в снижение: к земле! к теплу!
     Скорость  не  нарастала;  нарастал  лед.  "Палка"  тряслась  так,  что,
казалось, сейчас  лопнут стальные ленты расчалок. Все сжалось у меня внутри.
За спиной, ничего не подозревая, уставились в иллюминаторы пассажиры.
     Разогнать скорость. Только скорость. И -- к  земле, к Енисею, ко льду и
береговому припаю, где нет торосов. На худой конец сядем на лед... оттаем...
Нет, на Енисей -- опасно, дотянем до Колмогорова...
     Тянули на двадцати метрах, на  взлетном режиме, по береговой черте, под
нижней кромкой. Лед не нарастал,  но и не таял. Двигатель звенел на взлетном
режиме. Пару раз перевел шаг винта с малого на большой --  ударило осколками
сорвавшегося  с лопастей  льда по  фюзеляжу...  вроде  чуть пошла  скорость.
Перевел на номинал -- снова остановилась.
     Показалось Колмогорово. Сесть? Но  там площадка-то  всего  400  метров,
через  деревья,  через  телефонную линию...  нет, скорость  еле  держится, с
закрылками мотор не потянет, а  без них --  не хватит площадки,  выкачусь  в
кусты...Надо тянуть через излучину Енисея на Усть-Пит.
     Потянулись под ногами гряды метровых торосов. Ноги сами поджимались: не
зацепить бы... А облачность прижимала ко льду.
     Перетянули Енисей;  вот  Усть-Пит... вроде  летим, тянет... А --  давай
снова через Енисей -- до Анциферова. Может же начнет оттаивать. Вроде тянет,
вроде летим...  чуть уменьшил режим, прибрал  обороты... черт,  как трясется
"палка"...
     И  тут,  наконец,  кончилась  эта  облачность,  и  лучи   солнца  стали
растапливать лед. Поползли по крылу полосы; с лент-расчалок полосами срывало
лед, обнажался металл.  Через пять минут самолет смог набрать высоту. Крылья
были мокрые; моя  спина тоже. Эксперимент закончился благополучно. Правильно
нас пугали льдом еще в училище...
     Я  выполнил тысячи  взлетов  в самых  разных  условиях. И  любой летчик
скажет то же самое:  "Я выполнил тысячи взлетов -- и бог миловал... а ты тут
нагородил опасностей..."
     Да, так скажет любой летчик -- кроме тех, кто  упал на взлете...  и уже
не  скажет  ничего. А  я могу  только  еще  и еще  раз  повторить: взлет  --
сложнейший этап полета и требует серьезной и всесторонней подготовки экипажа
именно вот в этих конкретных условиях.
     Знали бы вы, сколько всяких отказов  на взлете -- и действий экипажа на
каждый  такой  случай  -- расписано,  какие  только  мыслимые  и  немыслимые
ситуации отрабатываются экипажами на  тренажерах...  Мы ко  всему  готовы...
пока  бог  миловал...  Мы  верим,  что  каждый  раз и  взлетим нормально,  и
вернемся.

Набор высоты

     У  каждого человека есть такое  место, такие условия, где ему спокойнее
всего,  безопаснее,  увереннее,  уютнее,  где  он  чувствует  себя  хозяином
положения, на своем месте, где отдыхает душой и телом;  словом, как у Христа
за пазухой. Он стремится к этому комфортному, теплому месту,  к  спокойному,
благополучному  состоянию; это -- идеал,  и  каждый  старается достичь его и
продлить.
     Для одного  это, допустим,  библиотека. Для другого -- пивной  бар или,
скажем, баня.  Место,  где  уж  ничего не может случиться, где тепло душе. А
кому-то мечтается: добраться бы только до  любимого дивана у телевизора... с
кофейком...
     Для меня такое уютное, покойное, незыблемое, привычное -- дальше некуда
-- состояние наступает в наборе высоты после взлета.
     Установили  давление  760, вышли  на связь с подходом,  легли  на курс,
включили автопилот... Ну,  продрались сквозь грозы...  Идет работа в уютной,
тихой, спокойной кабине.
     Все.  Набегались,  насуетились,  вспотели, издергались  --  все позади.
Остываем. Летим -- и ничего не может случиться.
     - Так.... Сколько успеваем набрать на выход?
     - М-м-м... да девять сто, наверное... хотя, вряд ли.
     - Да, вряд ли. Ну, дай ему пока восемь сто.
     - Что они тем себе на кухне думают? Пора бы уже и подкрепиться.
     - Щас. Жди. Они еще ложки считают.
     - Вроде успеваем девять сто.
     Идет спокойная работа. Экипаж отдыхает.
     Да после чего отдыхать-то?
     Когда  читаешь книги  о летчиках, да еще написанные  бывшими летчиками,
удивляешься  однообразию.  Восхваляется героизм,  мужество,  умение  принять
решение, беззаветная преданность, риск, схватка, борьба, победа. Это обычная
мемуарная советская литература.
     Да,  был  риск,  было  мужество,  и  отвага,  и  борьба,  и  победа;  и
беззаветная преданность -- куда денешься -- тоже была.
     Но была и кровь, которой написаны наши инструкции, были  и мероприятия,
чтобы  исключить  тот  риск и  ту  смерть, чтобы  мы,  сегодняшние  летчики,
работали  в  воздухе  так  же  спокойно,  как, к  примеру, работает у станка
токарь.
     За  что же тогда  нам так рано назначают  пенсию? И  платят  такую  (по
слухам) большую зарплату?
     Я полагаю, что не за риск,  не за вредные факторы, которые, безусловно,
есть: часовые  пояса, перепады давления,  вибрации,  "жареный"  воздух, шум,
облучение -- да хватает их... И зарплата-то, не по слухам, скромная.
     Нет. Мне кажется, наши блага нам -- за нервное перенапряжение.
     Пришел  экипаж  на вылет. Ну, у  кого есть телефон,  тот предварительно
позвонил и узнал, что можно, о предстоящем рейсе: хотя бы наличие  самолета,
топлива, погоды.
     Это  чтобы токарь шел на завод -- и предварительно звонил: "А станок --
есть? А электроэнергия? Заготовки? Эмульсия? А столовая работает?"
     Телефоны-то  у летчиков и сейчас, в двадцать  первом  веке,  не у  всех
есть, а в то последнее тридцатилетие двадцатого века, в котором мне довелось
летать,  телефон,  автомобиль,  да  и  государственная  квартира  у  летчика
считались, скажем так, почти предметами роскоши.
     Пришел экипаж на вылет, а самолет не готов.  То  ли поздно прилетел, то
ли неисправность, то ли не в самолете дело, а  полосу чистят, либо перебои с
топливом ("вот только что кончилось,  но состав на подходе") -- короче, есть
ПРИЧИНА ЗАДЕРЖКИ. Все! Никому до этого рейса  нет дела. То есть, если хорошо
толкнуть, то  зашевелятся...  как-нибудь...потом...  между расписанием... Но
главное -- задержку есть на что списать. "Не на меня".  А значит,  и спешить
некуда.
     На этот  рейс  и  регистрация  идет  медленнее, и  пассажиров  томят  в
накопителе, и к  самолету  их  подвезут  и увезут  обратно пару  раз, и  цех
питания  не  спешит,  и  трап  уберут  к  другой  машине,  которая  идет  по
расписанию, и  уборщиц не  дождешься,  и топливо, и воду,  и ассенизационную
машину, и груз не снимают, и почту не грузят, и багаж не подвозят...
     Кому он нужен, этот рейс?
     Только экипажу.
     Нам надо лететь. Иной раз -- с тремя посадками.  Ночь медленно тянется.
Почему-то  у  нас принято возить  пассажиров именно ночью.  Или  это они так
любят?   Или    это   не   пассажиры   любят,    а   кто-то   другой,   злой
человеконенавистник, составляющий наше расписание? Я не знаю.
     Медленно утекает наше рабочее время,  12 часов,  за которые надо успеть
долететь до конечного пункта. Глядишь -- уже оборачивается так, что придется
где-то посреди дороги тормозить рейс и делать отдых экипажу 10 часов.
     А хуже  всего,  когда  не  хватает  каких-нибудь  сорока  минут; вот  и
дергашься:  брать  на себя,  превысить  рабочее  время,  но довезти людей до
конца, или плюнуть и  уйти где-нибудь в Донецке на 10 часов в гостиницу... а
в Одессе машину ждут в  жарком вокзале пассажиры и встречающие, а экипаж уже
подняли на вылет, а закупленная на Привозе драгоценная вишня  будет истекать
соком  и киснуть  в корзинах...  Проклянет  тебя тот  экипаж  -- да  и опять
ляжет... а уж выспались -- какой сон...Промучаются, вращаясь на койках, а по
прилету встретят  тебя, отводя взгляд и  матеря в душе, и, уставшие, погонят
рейс  назад... а он же с задержкой -- и есть на кого списать! Кому он нужен,
этот рейс? А дома готовится на вылет новый экипаж, не зная еще,  что самолет
придет с задержкой.
     Хорошо, когда  погода есть.  Задержка  --  дело  привычное;  это  самая
простая схема, а бывало и похлеще.
     Однажды  летом готовились  мы  к вылету  куда-то на  восток. Ночь  была
ненастная:  один  за  другим  подходили  грозовые  фронты,  в  небе  гремела
воздушная война, полыхал  горизонт;  ветер швырялся то  мелким дождичком, то
звонким,   отборным  ливнем.  На  экране  метеорологического  локатора  было
белым-бело от грозовых засветок, и нам предстояло как-то выбрать курс взлета
и  маршрут  выхода на  восток,  изворачиваясь среди  гроз и  столбов  ливня,
пронизываемых молниями.
     Время  уходило;  мы уже  несколько  часов  были на ногах,  в  тревожном
ожидании,  раздираемые   желанием  использовать  открывавшийся   в   течение
ближайшего часа вариант  взлета  и  сомнением, успеют  ли  к  этому  моменту
подготовить  наш  рейс.  Рейс  был  с задержкой,  и земля готовила  нас, как
всегда, неторопливо.
     Но все рано или поздно кончается. Обычно, когда уже все силы, казалось,
исчерпаны и  хочется только  одного: спать, спать  хоть  где,  хоть как, - в
это-то  время и отъезжает, наконец трап.  И вот теперь надо  собрать остатки
сил и поднимать лайнер  в самую грозовую круговерть, да  так, чтобы нигде не
зацепить.
     Или что -- отказаться и идти спать?
     Запустились. Раскрутили приборы, порулили  на старт. Заранее  прощупали
локатором  все небо в  поисках  подходящей  дырки,  в которую можно было  бы
прошмыгнуть после взлета.
     Дырок было немного, они все время перекрывались перемещающимися очагами
гроз   и  осадков,  и  надо  было  предугадать  перемещение  и   просмотреть
пространство дальше, с учетом того, куда мы  полезем после взлета и на какой
высоте какую засветку будем огибать.
     Очаги были  на всех  высотах.  Пока  рулили  под 90 градусов  к полосе,
Филаретыч определил за  несколько секунд, что  на восток  взлетать нельзя, а
если взлетим на запад, то сразу отворот на юг, потом на юго-запад и далее на
запад;  дальше  видны были проходы  на север,  северо-восток,  и уже  за сто
километров -- на восток.
     Получался выход по какой-то спирали, по часовой стрелке. Причем, первые
полсотни верст на запад все равно приходилось идти под размытыми засветками,
не  набирая  более  2500-3000 метров высоты, лавируя по радиолокатору  между
зонами дождя и возможного града.
     Пока  заруливали  в  конец  полосы,   обстановка  изменилась.  Засветка
перекрыла курс  взлета  в десяти километрах; она  не  торопясь  перемещалась
вправо, на север, и через пару минут можно было взлетать, но с юга подходила
еще одна, и уж если закроет проход, то ждать долго... а топливо-то двигатели
жгут. Короче -- после взлета надо сразу отворот влево.
     Диспетчер,  по  своим  данным,  так  и  посоветовал:  левым  разворотом
выходить  на  восток. По его локатору видны  были проходы;  по  нашему -- не
было; а лететь-то нам.
     Я принял  решение: после взлета уходить в узкую кишку влево,  далее, не
набирая высоты, пройти на юго-запад, а потом, разогнавшись, с  максимальными
скоростью и набором выскочить в видневшийся правее проход на север. А уж там
-- видно будет.
     Тут надо учитывать и зависимость увеличения радиусов разворота от роста
скорости,   и  слабые,   размытые  засветки   от   осадков,   и  уменьшенную
скороподъемность от веса и жары... да много чего надо учитывать.
     Ну и кому-то же надо все это исполнить руками.
     Когда  работу  летчика  кое-кто,  ничтоже  сумняшеся,  по  сложности  и
опасности приравнивает к работе то шахтеров, то металлургов, надо бы уяснить
главное  отличие.  Шахтер и  металлург  -- исполнители. А пилот  -- человек,
принимающий решения, много решений, в сложной обстановке, в условиях острого
дефицита времени. Он умеет эти решения обосновать,  исполнить руками и нести
за все это ответственность, рискуя собственной жизнью.
     Честь  и  хвала любому рабочему за его тяжелый  труд. Он, по мере своей
пользы  для общества  и по мере сложности и вредности  для своего  здоровья,
имеет  право  занять  свое место  в ряду  получателей  жизненных  благ.  Мы,
летчики, тоже имеем  определенное право. Но, пожалуйста,  не  ставьте  нас в
один ряд. Это несравнимо: мы везем за спиной живых людей.
     Я отдал пилотирование молодому второму пилоту  Коле Евдокимову, который
только пришел к нам, на смену ушедшему на пенсию  Бабаеву. Мы приглядывались
к  новичку, а тут представилась  возможность проверить  человека в деле, без
дураков.
     После отрыва  началась свистопляска, со сдвигом ветра,  ударами зарядов
ливня в стекла, болтанкой и скачкой скоростей. Самолет  махал крыльями; Коля
выдерживал  рекомендуемую  для болтанки скорость --  500,  старательно  брал
задаваемые  Филаретычем курсы, с предельными  кренами перекладывая машину из
виража в вираж.
     Мы с Витей занялись локатором, следя за зарядами: не влететь бы в град,
успеть бы отвернуть... так... вот вроде дырка -- полезли!
     Кругом  сверкало; в темноте фиолетовые  "чертики"  статических разрядов
сбегали по стеклам, кабина тряслась...так, влево, энергично, крен 30! Теперь
вправо, еще, еще правее...  зацепим  же! Нет, вроде  проскочили...  Как  там
скорость --  500... молодец, так и держи... ну, еще немножко...  так, сейчас
потрясет...
     У  бывалого читающего  человека все эти  страсти должны  вызвать кривую
ухмылку: "знаем мы ваши страхи"...
     Да уж.  Тут  было  не до  страха; ну  там резко  трахнет о стекло  залп
ливня...  вздрогнешь  -- но  это  как собака  внезапно  из подворотни...  Мы
работали. Высота росла медленно: лето, жара, стотонная машина не лезет -- да
это пока и на руку: пройти под основными засветками, пока нижний край где-то
под 3000 метров. Потом, повыше, когда за  бортом похолодает, машина пойдет в
набор охотнее.
     Мы  проползли  узкой  кишкой,  но  болтанка  не  прекращалась; скорость
разгонять было нельзя из-за увеличения радиусов разворота.  Пришлось на ходу
менять  план: с  максимальным  креном отвернуть  в совсем  уж  узкий проход,
внезапно  открывшийся справа.  Через него открывалась дорога на  север, а мы
уже и так ушли на юго-запад верст на сорок. Давай!
     Кое-как, благодаря малой скорости и глубокому крену, мы вписались, едва
не влетев в багрово сверкающее облако слева рядом,  а уже и справа полыхнуло
зелено-голубым,  и  снова  "чертики"  на  стеклах  и   треск  в  наушниках..
Пролезли...
     Маленькая передышка. В  кабине  было шумно,  ком

0

2

Холмы  под  крылом  самолета  уже  врезали свои  черные  тени в  золото
наступавшего вечера. Равнины  начинали гореть ровным, неиссякаемым светом; в
этой стране они расточают свое золото с той же щедростью, с какой еще долгое
время после ухода зимы льют снежную белизну.
     И пилот Фабьен, который  с  крайнего юга, из  Патагонии,  вел  почтовый
самолет на Буэнос-Айрес, узнавал о приближении вечера по тем же приметам, по
каким узнают  об этом воды в гавани: по спокойствию, по легким складкам, что
едва вырисовываются на  тихих облаках.  Фабьен словно выходил на бескрайний,
безмятежный рейд.
     Порой  в   этой  тишине   ему  начинало   казаться,  что  он  совершает
неторопливую прогулку, что  он -- пастух.  Пастухи Патагонии бредут не спеша
от стада к стаду;  Фабьен шел  от города к городу  -- он пас  эти  маленькие
городишки.  Он встречал их каждые два часа;  города  приходили  на водопой к
берегам рек или щипали траву на равнинах.
     Иногда, после сотен  километров степей,  более безлюдных, чем море,  он
пролетал над уединенной фермой; казалось, она плывет ему навстречу по волнам
прерии и  несет на себе  груз  человеческих  жизней.  И, покачивая крыльями,
Фабьен приветствовал этот корабль.
     "Показался Сан-Хулиан; через десять минут пойдем на посадку."
     Бортрадист передал это сообщение по всей линии.
     На  две  с  половиной  тысячи километров,  от  Магелланова  пролива  до
Буэнос-Айреса, растянулись цепью посадочные площадки; все они похожи друг на
друга, но  за этим  аэродромом начиналась ночь;  так  в Африке, за последним
покорным селением, проходит граница неведомого.
     Радист передал пилоту записку:
     "Вокруг  бушуют  грозы,  у меня  в  наушниках сплошные разряды.  Может,
заночуем в Сан-Хулиане?"
     Фабьен улыбнулся; небо спокойно, как  вода в аквариуме, и все аэропорты
впереди  по пути  следования  сообщают: "Небо  чистое, полное безветрие". Он
ответил:
     -- Полетим дальше.
     А  радист думал о  том,  что где-то, как черви внутри плода, притаились
грозы; ночь казалась прекрасной, но кое-где  начинала подгнивать, и ему было
противно погружаться в этот мрак, скрывающий в себе гниль и разложение.
     Сбавляя над Сан-Хулианом газ, Фабьен ощутил усталость. Все, что  делает
жизнь  людей  приятной: дома,  небольшие  кафе, аллеи,  --  все  это  росло,
надвигаясь  на  него. Он  был  подобен завоевателю,  который  вечером, после
победы,  вглядывается  в земли  завоеванного  края  и обнаруживает  скромное
счастье  людей. Фабьену  хотелось сбросить с себя доспехи,  ощутить  тяжесть
усталого тела -- ведь и  в  тяготах есть своя  отрада -- и оказаться простым
человеком,  созерцающим  в  окно  своего дома  низменный,  застывший пейзаж.
Фабьен остановил бы свой выбор на этом случайном крохотном городке, а выбрав
-- полюбил бы его, полюбил бы размеренность его существования. Жизнь в таком
городке --  словно любовь  -- умеряет порывы.  Хорошо  бы  поселиться  здесь
надолго,  получить здесь свою долю вечности. Фабьену казалось, что  городки,
где он останавливался на час, и сады, обнесенные старыми стенами, существуют
вечно, безразличные к  его, Фабьена, жизни.  И городок  поднимался навстречу
экипажу,  принимая его в свои объятия. И Фабьен  думал о дружбе,  о ласковых
девушках,  об уюте  и  тепле  белой  скатерти --  обо  всем,  с  чем человек
сживается  постепенно и навсегда.  Городок  бежал уже под  самыми  крыльями,
выставляя напоказ  тайны  своих садов: ограды не служили  им больше защитой.
Но,  приземлившись, Фабьен понял, что ровно ничего не увидел,  кроме ленивых
движений нескольких человек среди  принадлежавших  им камней.  Городок самой
неподвижностью оберегал от постороннего глаза  секреты своих привязанностей,
он отказывал Фабьену в  ласке:  для того чтобы завоевать этот  городок, надо
было отречься от действия.
     Десять минут -- и снова в путь.
     Фабьен  обернулся  и  посмотрел на  Сан-Хулиан;  теперь  это была  лишь
горстка огней; потом она превратилась в  пригоршню  звезд и, поманив его еще
раз, рассеялась пылью.
     "Уже не видно приборов, надо включить свет."
     Он прикоснулся к контактам; но свет красных лампочек кабины расплывался
в голубоватом сиянии сумерек и не освещал циферблатов.  Фабьен поднес руку к
лампочке -- пальцы почти не окрасились.
     "Слишком рано."
     А  ночь поднималась  темными  клубами  дыма и заполняла лощины. Впадины
долин уже сливались с равнинными просторами.  В деревнях загорались огни; их
созвездия перекликались во мраке, и Фабьен, мигая бортовыми огнями,  отвечал
огонькам  деревень. Всю землю  обволокла  сеть  манящих  огней; каждый  дом,
обратясь лицом к  бескрайней ночи, зажигал свою  звезду; так  маяк  посылает
свой луч во тьму моря. Искры мерцали всюду, где жил человек.  Самолет входил
сегодня в ворота ночи, как суда входят на рейд, -- легко  и плавно. И Фабьен
был счастлив.
     Он  нагнулся к приборной доске. Стрелки уже начинали  фосфоресцировать.
Проверил показания  приборов --  и остался  доволен. Итак, он  сидит в  небе
прочно. Тронув  пальцем  стальной  лонжерон, он  ощутил  в металле пульсацию
жизни; металл  не  дрожал  -- он жил. Пятьсот лошадиных  сил,  впряженных  в
мотор,  породили   в  недрах  вещества  легчайшие  токи   --  холод  металла
преобразился  в  бархатистую плоть. Пилот снова  ощутил теперь  в полете  не
головокружение,  не  хмельную  радость,  но лишь таинственную  работу живого
организма.
     Теперь, создав свой собственный мир, он мог устроиться в нем поудобнее.
     Фабьен постучал по распределительному щиту, проверил один за другим все
контакты, немного  поерзал  на  месте и  уселся  покрепче,  пытаясь отыскать
наиболее  удобное положение, чтобы чувствовать  малейшее колебание пяти тонн
металла,  которые взвалила  себе на плечи зыбкая ночь. Потом ощупал запасную
лампу,  поставил  ее на место,  отпустил и  снова взял, убедился, что она не
скользит,  опять  отпустил  и опять  нашел  ее,  проверил  на  ощупь  каждую
рукоятку,  каждый рычаг, убеждаясь, что может схватить их сразу и наверняка,
приучая свои пальцы действовать в мире слепоты. Потом, когда  пальцы усвоили
это,  он разрешил себе включить свет -- и кабина сразу же украсилась точными
приборами;  теперь он  мог следить  за погружением самолета  в ночь по одним
только  циферблатам.  И  поскольку  ничто  не  дрожало,  не колебалось  и не
вибрировало,  поскольку  и гироскоп,  и  высотомер,  и режим  мотора --  все
оставалось стабильным,  он потянулся, прислонился к  кожаной спинке кресла и
погрузился  в  полет,  в  глубокое раздумье,  таящее  необъяснимую  сладость
надежды.
     И теперь, неся в самом сердце ночи свою сторожевую вахту, он обнаружил,
что в  ночи  раскрывается перед ним человек: его призывы, огни, тревоги.  Та
простая звездочка во мраке  -- это дом, и в нем --  одиночество.  А  та, что
погасла, -- это дом, приютивший любовь...
     Или тоску. Дом, который не шлет больше сигналов всему  остальному миру.
Облокотясь о стол, сидят у лампы крестьяне и лелеют в душе смутные, им самим
неведомые надежды; этим людям и невдомек, что помыслы их летят так далеко во
мраке  сомкнувшейся над  ними  ночи.  Но  Фабьен слышит  их, когда, пролетев
тысячу километров,  он чувствует, как волны, взнесенные из бездонных глубин,
поднимают и опускают его самолет, в котором пульсирует жизнь; он пробился --
как сквозь десять войн  --  сквозь десять гроз, прошел  по лужайкам  лунного
света, что пролегли между грозами, и вот,  победитель,  достиг наконец  этих
огней. Людям кажется, что  лампа освещает только их  скромный  стол; но свет
ее, пролетев восемьсот  километров, уже достиг кого-то  --  как  призыв, как
крик отчаяния с пустынного, затерянного в море островка.

      II

     Итак, три почтовых  самолета -- из Патагонии, из Чили  и из Парагвая --
возвращались  в Буэнос-Айрес с юга, запада  и севера. В  Буэнос-Айресе почту
должны  были  погрузить  в самолет,  который  около полуночи  отправлялся  в
Европу.
     Трое пилотов  летели, затерянные в ночи, размышляли о полете  и,  держа
курс на огромный  город, медленно  спускались  со своих  грозных  или мирных
небес, как спускаются с гор крестьяне.
     Ривьер,  директор сети  воздушных  сообщений,  шагал  взад  и вперед по
посадочной площадке буэнос-айресского аэропорта. Он был молчалив: ни один из
трех  самолетов  еще  не  приземлился  --  и  день  продолжал  таить  в себе
опасность.  Но приходили телеграмма за телеграммой,  и  Ривьер ощущал, как с
каждой минутой  сокращается область неведомого и он,  вырывая  что-то из лап
судьбы, вытягивает экипажи самолетов из ночи на берег.
     Подошел служащий и передал Ривьеру радиограмму:
     -- Почтовый из Чили сообщает, что видит огни Буэнос-Айреса.
     -- Хорошо.
     Скоро Ривьер услышит гул мотора; ночь  уже отдает ему один самолет; так
приливы и отливы моря, полного тайн, выбрасывают на берег сокровище, которое
долго качалось в волнах. А вскоре ночь вернет ему и два других самолета.
     Тогда этот день завершится. Тогда  усталые  команды  отправятся спать и
свежие команды придут  им на  смену. Но Ривьер не сможет отдохнуть: настанет
черед тревоги  за европейский почтовый. И так будет всегда. Всегда.  Впервые
этот старый боец с удивлением почувствовал,  что устал.  Прибытие  самолетов
никогда не  явится для него той победой, которая завершает войну и открывает
эру благословенного мира. Это  будет всегда лишь еще одним шагом, за которым
последует  тысяча  подобных  шагов.  Ривьеру  казалось,  что  он  держит  на
вытянутой руке огромную  тяжесть, держит  долго, без отдыха, без  надежды на
отдых.  "Старею..." Должно быть, он стареет, если душа его требует  какой-то
иной  пищи,  кроме  действия.  Странно,  такие  мысли  никогда  еще  его  не
тревожили.  Задумчиво  журча, к нему  подступали волны  доброты и  нежности,
которые  он обычно гнал  от себя,  -- волны безвозвратно утраченного океана.
"Значит,  все это  так  близко?.." Да,  незаметно и постепенно пришел  он  к
старости, к мыслям: "А вот настанет время", к мыслям, которые так скрашивают
человеческую  жизнь.  Будто и на  самом деле  в  один прекрасный  день может
"настать время" и где-то в конце жизни достигнешь блаженного покоя  -- того,
что рисуется в грезах!.. Но покоя  нет. Возможно, нет и победы. Не могут раз
навсегда прибыть все почтовые самолеты...
     Ривьер остановился около старого механика Леру, возившегося у самолета.
Как и  Ривьер, Леру работал уже сорок лет. Он отдавал работе все свои  силы.
Когда в  десять  вечера  или  в полночь Леру  приходил  домой, перед  ним не
открывался какой-то другой мир; возвращение домой не было для него бегством.
Ривьер улыбнулся этому человеку с грубым лицом; механик кивнул на отливающую
синевой  ось:  "Она  была  слишком  туго  закреплена,  я  исправил".  Ривьер
наклонился  к оси.  Он  снова  вернулся к  служебным заботам.  "Нужно  будет
сказать  в  мастерских, чтобы подгоняли  эти  штуки  посвободнее."  Потрогав
пальцем царапины на металле, Ривьер опять внимательно посмотрел на  Леру, на
его суровое морщинистое лицо. С языка сорвался странный вопрос, и сам Ривьер
улыбнулся, задавая его:
     -- Скажите, Леру, в своей жизни вы много времени потратили на любовь?
     -- О, любовь, господин директор... знаете ли...
     -- Вам, как и мне, всегда не хватало времени...
     -- Да, не очень-то хватало...
     Ривьер вслушивался  в его голос,  пытаясь  понять,  звучит ли в  ответе
горечь;  но  горечи  не  было. Оглядываясь на  прожитую жизнь, этот  человек
испытывал  спокойное  удовлетворение  столяра,  отполировавшего великолепную
доску:
     "Вот и все! Готово!"
     "Вот и все! -- подумал Ривьер. -- Моя жизнь тоже готова!"
     Он отогнал грустные мысли, навеянные усталостью, и направился к ангару:
чилийский самолет уже гудел в воздухе.

      III

     Отдаленный  гул  мотора  наливался,  густел. Зажглись  посадочные огни.
Красные  фонари  ночного  освещения  вычертили  контуры  ангара,  радиомачт,
квадратной площадки. Все приняло праздничный вид.
     -- Вот он!
     Самолет уже катился по земле в  лучах  прожекторов.  Он так сверкал, --
что казался совсем новым. Вот он остановился наконец перед ангаром; механики
и подсобные  рабочие  устремились к нему, чтобы  выгрузить почту,  но  пилот
Пельрен не шевелился.
     -- Эй! Чего вы ждете? Выходите!
     Занятый  каким-то таинственным  делом,  пилот  не отвечал. Вероятно, он
прислушивался к  еще не угасшему в  нем  шуму полета.  Он  медленно  покачал
головой,  нагнулся  и  стал  что-то  ощупывать  внизу.  Наконец  выпрямился,
обернулся к начальству, к  товарищам и  обвел их серьезным  взглядом, словно
осматривая свое достояние. Казалось, он пересчитывает, измеряет, взвешивает.
Он честно заслужил  все это:  и дружескую  встречу, и праздничное  убранство
ангара,  и прочность  цемента,  и там, вдали, город с  его движением,  с его
женщинами, с его  теплом.  Теперь он крепко держал людей  в широких ладонях,
держал  своих  подданных: он мог их  осязать, слышать, мог обругать их.  Да,
сначала  он даже решил обругать их  за то, что они так спокойны,  уверены  в
своей безопасности -- стоят и любуются луной. Но он сменил гнев на милость:
     -- За выпивку платите вы...
     И вылез из кабины.
     Ему захотелось рассказать о том, что он пережил в полете.
     -- Если б вы только знали!..
     Считая,  видимо,  что этим все сказано, он принялся  стаскивать  с себя
кожаную куртку.
     Когда  автомобиль   уносил  Пельрена  вместе  с  хмурым  инспектором  и
молчаливым  Ривьером  к Буэнос-Айресу,  пилоту  взгрустнулось. Конечно,  что
может  быть  приятнее  -- выпутаться из  беды и, обретя  под  ногами твердую
землю,  отпускать   без  зазрения  совести  сочные  ругательства.  Куда  как
весело!.. И все же, как вспомнишь, становится не по себе.
     Сражение  с  циклоном  --   это,  по   крайней  мере,  нечто  реальное,
откровенное. Иное дело -- облик вещей, когда им кажется, что они одни.
     "Будто в  дни восстания, -- подумал Пельрен, -- лица людей  только чуть
бледнеют -- но как все кругом меняется!"
     Усилием воли он заставил себя вспомнить о пережитом.
     Мирно летел он над Андийскими Кордильерами. Здесь царила великая тишина
снегов.  В это нагромождение вершин снег внес покой -- как вносят его века в
мертвые старинные  замки.  На две сотни километров -- ни души,  ни малейшего
признака  жизни,  ни  одного живого  движения.  Только отвесные  кручи,  что
вздымаются до  шести  тысяч метров, только  каменные одежды, спадающие  вниз
прямыми складками, только грозное спокойствие вокруг.
     Это произошло вблизи пика Тупунгато...
     Пельрен задумался. Да-да, именно там стал он свидетелем чуда.
     Сначала он ничего не увидел,  только  ощутил смутное беспокойство.  Как
человек, который  думал, что он один и вдруг чувствует: нет, он уже не один,
кто-то на него смотрит. Так и Пельрен -- слишком поздно и не понимая еще что
к чему -- ощутил, что  вокруг него смыкается кольцо гнева. Вот и все. Откуда
вырывался этот гнев?
     И как угадал пилот, что гнев источают и камни и снега? Ведь,  казалось,
ровно ничего не произошло;  не было и тени  наплывающей бури. Но у  него  на
глазах рождался  иной мир, чем-то  неуловимо отличавшийся  от  привычного. С
необъяснимой тоской смотрел человек на вершины, выглядевшие так простодушно,
на  снежные  гребни,  почти  такие же  белые, как  обычно. Все это  медленно
оживало -- как народ.
     Пельрен еще не вступил  в борьбу; он крепко стиснул штурвал. Готовилось
нечто,  чего  он не  мог  понять.  Точно  зверь  перед прыжком,  напрягал он
мускулы, --  но все, что он  видел перед собой, было спокойно. Да, спокойно,
-- но в этом спокойствии таилась странная мощь.
     Потом  все вдруг  заострилось.  Гребни  и пики  стали внезапно острыми;
пилот почувствовал, что  они,  как форштевни, рассекают упругую грудь ветра.
Потом  ему  стало казаться, что они  кружатся вокруг него и разворачиваются,
готовясь к бою, будто  огромные корабли. Затем в воздух поднялась  пыль; она
летела над  снегами  и легко,  словно  парус,  колыхалась  на ветру.  Тогда,
пытаясь  нащупать путь, на случай если придется отступить, Пельрен посмотрел
назад -- и содрогнулся: Кордильеры пришли в волнение.
     -- Теперь мне крышка.
     Впереди  остроконечная  вершина,  словно   вулкан   в  миг  извержения,
выбросила столб снежной лавы. Потом фонтан снега взвился  над другим  пиком,
немного  правее. И вот стали вспыхивать все пики; казалось, их зажигает один
за  другим невидимый  факельщик.  Закружился  первыми водоворотами воздух. И
горы вокруг пилота закачались...
     Неистовая схватка почти не оставляет следов; Пельрен искал и больше  не
находил в себе  воспоминаний  о  мощных вихрях,  которые завертели  его.  Он
помнил только, как яростно барахтался в языках серого пламени.
     Он задумался.
     "Циклон -- это ничего.  Тут уж  спасаешь свою  шкуру. Но пока он еще не
начался! Эта первая встреча!.."
     Ему казалось, что теперь среди тысячи лиц он сможет узнать это яростное
лицо; и, однако, он уже забыл его.

      IV

     Ривьер смотрел на Пельрена.  Через двадцать минут тот выйдет  из машины
и,  утомленный, отяжелевший, смешается  с толпой.  Может быть, он  подумает:
"Ну, и  устал  же  я... Гнусная работенка!" И скажет  жене: "А  ведь  здесь,
пожалуй, лучше, чем над Андами" -- или что-нибудь в этом роде...  И, однако,
Пельрен почти отрешился от всего, за что так цепко держатся  люди; он только
что узнал,  как  все  это  мелко.  Он  прожил  несколько часов по ту сторону
декораций, прожил, не зная, будет ли ему дано вновь обрести этот город с его
огнями, увидит ли он еще раз  пусть скучноватых, но  таких дорогих спутников
детства -- свои маленькие человеческие слабости.
     "В любой толпе, -- думал Ривьер, --  есть люди, которые ничем из нее не
выделяются. Но они вестники Чудесного и сами того не знают. Разве что..."
     Ривьер боялся  иных поклонников  авиации. Они не понимали  сокровенного
смысла  трудной   жизни  летчиков;  их  восторги  извращали  самое  существо
приключения  и  принижали  людей. Но  в Пельрене  было  благородное  величие
человека,  который  просто  лучше других  знает,  чего стоит  наш  мир, если
взглянуть  на  него  под определенным  углом зрения,  --  величие  человека,
который грубовато пренебрегает пошлыми знаками одобрения...
     Ривьер поздравил его по-своему:
     -- Как вам удалось?..
     Ему  нравилось, что  Пельрен говорил о своем ремесле просто,  говорил о
полетах, как кузнец о своей наковальне.
     Пельрен,  чуть ли не извиняясь,  начал объяснять: "Путь  к  отступлению
оказался отрезан; у меня не было выбора". К тому же он ничего не видел: снег
слепил глаза. Его спасли  бешеные  токи воздуха -- они подбросили самолет на
высоту  семи  тысяч метров. "Все  время,  пока я переваливал через горы, мне
приходилось лететь вровень с  вершинами."  Он сказал также, что следовало бы
переместить воздухозаборник гироскопа, а то его забивает снегом: "Понимаете,
образуется ледяная корка..."
     Потом новые воздушные потоки завертели Пельрена, отбросили его вниз, до
трех тысяч  метров. И  как он только не наткнулся на скалы! Вдруг оказалось,
что  он летит уже  над равниной. "Смотрю, а вокруг самолета -- чистое небо!"
Пельрену показалось в тот миг, что он вышел из темной пещеры...
     -- В Мендосе -- тоже буря?
     -- Нет. Когда я сел, небо было  совсем  чистое; никакого ветра. Но буря
шла за мной по пятам.
     Он описал ее, эту бурю, потому что, сказал он, "как-никак все  это было
довольно странно". Вершина бури терялась где-то в вышине, среди снежных туч,
а основание катилось по равнине, как черный поток лавы. Он поглощал город за
городом.  "Отродясь  не  видал  ничего  подобного..."  И  Пельрен  замолчал,
настигнутый каким-то воспоминанием.
     Ривьер обернулся к инспектору:
     --  Это  циклон  с  Тихого океана;  нас  предупредили  слишком  поздно.
Впрочем, такие циклоны никогда не переваливают через Анды.
     Кто мог  предвидеть, что на  этот  раз циклон  продолжит свой  путь  на
восток...
     Инспектор, ничего не понимавший в этих вещах, согласился с Ривьером.
     Будто собираясь что-то  сказать, инспектор  обернулся  к Пельрену;  под
кожей у инспектора заходил кадык. Но он промолчал и, словно передумав, опять
стал смотреть прямо перед собой с меланхолическим достоинством.
     Свою  меланхолию  инспектор  возил с  собой,  как  багаж.  Он приехал в
Аргентину   накануне,   вызванный    Ривьером    для   выполнения   довольно
неопределенных обязанностей, и не знал, куда девать свои большие руки и свое
инспекторское достоинство. Он не имел  права ни на выражение восторга, ни на
фантазию, ни на остроумие; по своей должности он должен был восхищаться лишь
одним качеством: пунктуальностью. Он не имел права выпить стаканчик-другой в
компании  приятелей, не  имел  права  быть  с  товарищами на  "ты",  не  мог
отважиться на каламбур -- разве только свершится невозможное и судьба пошлет
ему в каком-нибудь аэропорту встречу с другим инспектором.
     "Трудно быть судьей", -- думал он.
     Говоря  откровенно,  суда  он  не  вершил  --  он  лишь качал  головой.
Встретившись с чем-то,  чего  он  не понимал (а он  не понимал  ничего),  он
медленно качал головой.  Это приводило в  смятение тех,  у кого совесть была
нечиста, и способствовало  исправному уходу  за  оборудованием. Его никто не
любил: инспектор создан не для любовных утех, а для составления рапортов. Он
отказался  от  мысли  предлагать  в  рапортах  какие-либо  новые  методы или
технические усовершенствования  -- отказался,  с тех пор как Ривьер написал:
"Инспектора  Робино  просят  представлять  не  поэмы, а рапорты.  Инспектору
Робино надлежит  употреблять  свои  знания  для  того,  чтобы  стимулировать
служебное рвение персонала".  И с той поры  человеческие слабости стали  его
хлебом насущным. Он охотился за любившим выпить механиком,  и за начальником
аэродрома, явившимся на работу  после разгульной ночи, и за пилотом, неумело
посадившим самолет.
     Ривьер  говорил  о нем:  "Он  не очень  умен, поэтому  приносит большую
пользу".   Правила,   установленные  Ривьером,   были  для   самого  Ривьера
результатом изучения людей; для Робино существовало лишь изучение правил.
     --  Робино, -- сказал ему как-то  Ривьер,  -- во  всех  случаях,  когда
самолет вылетает с опозданием, вы должны лишать виновных премии за точность.
     -- Даже тогда, когда задержка от них не зависит? Даже в случае тумана?
     -- Даже в случае тумана.
     И  Робино  испытал  своего  рода  гордость: значит,  человек, под  чьим
началом он  служит, так силен, что не боится быть несправедливым. Значит, на
Робино тоже падает отблеск величия этой власти, не боящейся обижать людей.
     -- Вы  дали  отправление в  шесть  пятнадцать,  --  повторял  он  потом
начальникам аэропортов. -- Мы не можем выплатить вам премию.
     --  Но,  господин Робино,  ведь в пять тридцать за десять шагов не было
видно ни зги!
     -- Правила есть правила.
     -- Господин Робино, не можем же мы разогнать туман!
     Но  Робино  напускал на себя  таинственность и  молчал.  Он представлял
дирекцию.  Из всех этих пешек  он  один понимал, что, наказывая людей, можно
улучшать погоду.
     "Он  вообще  не думает,  -- говорил  о нем  Ривьер, -- это  лишает  его
возможности думать неверно".
     Пилот, калечивший машину, лишался премии за безаварийные полеты.
     -- А если пилот терпит аварию над лесом?
     -- Безразлично, хотя бы и над лесом.
     И Робино неукоснительно следовал этому указанию.
     --  Я  очень  сожалею,  -- говорил он  пилотам,  упиваясь  собственными
словами, -- я бесконечно сожалею, но старайтесь терпеть аварии не над лесом.
     -- Но, господин Робино! Ведь это от нас не зависит!
     -- Правила есть правила.
     "Правила, -- думал Ривьер, -- похожи на религиозные обряды: они кажутся
нелепыми, но они формируют людей".
     Ривьеру  было  безразлично,   справедлив   он   в   глазах  людей   или
несправедлив. Быть может, слова "справедливость" и "несправедливость" вообще
были лишены для него всякого смысла. В маленьких городках обыватели кружатся
вечерами вокруг беседки, в которой играет музыка; Ривьер думал: "Какой смысл
говорить  о справедливости или несправедливости по отношению к ним: они пока
еще не существуют". Человек был  для него девственным  воском,  из  которого
предстояло  что-то вылепить. В  эту  материю надо вдохнуть душу, наделить ее
волей. Своей суровостью он хотел не поработить людей,  а помочь им превзойти
самих себя. Наказывая их за каждое опоздание, он  совершал несправедливость,
-- но тем самым он устремлял  волю людей, их помыслы на одно: на то, чтобы в
каждом аэропорту самолеты вылетали без опозданий; он  создавал эту волю.  Не
позволяя людям  радоваться  нелетной  погоде  как  приглашению отдохнуть, он
заставлял  их напряженно ждать  минуты, когда небо прояснится;  и  каждый --
вплоть до последнего подсобного рабочего --  в душе воспринимал это ожидание
как что-то унизительное. И они стремились использовать первую  же трещину  в
небесной броне. "На севере -- окно! В путь!" Благодаря Ривьеру на всей линии
в  пятнадцать  тысяч километров господствовал  культ  своевременной доставки
почты.
     Ривьер говорил иногда:
     -- Эти люди счастливы: они  любят свое дело, и любят его потому,  что я
строг.
     Может  быть,  он и  причинял  людям боль, но он же  давал  им  огромную
радость.  "Нужно  заставить их жить в  постоянном  напряжении,  -- размышлял
Ривьер, --  жизнью,  которая приносит им  и  страдания и радости; это и есть
настоящая жизнь".
     Когда  машина  въехала  на улицы города, Ривьер приказал  отвезти его в
контору компании. Оставшись наедине с Пельреном, Робино посмотрел на летчика
и заговорил.

      V

     В тот  вечер Робино охватила  тоска. Перед лицом Пельрена-победителя он
только что обнаружил, насколько серой была его собственная жизнь. Обнаружил,
что он, Робино, несмотря  на  свое звание инспектора, на свою  власть, стоил
меньше, чем этот разбитый усталостью,  закрывший глаза человек с черными  от
масла руками, забившийся в угол  машины. Впервые Робино испытывал восхищение
и потребность выразить  это чувство. А больше всего -- потребность в дружбе.
Он устал от поездки, от каждодневных неудач; он даже чувствовал себя немного
смешным. В этот  вечер, проверяя склад горючего,  он совершенно  запутался в
цифрах,  и   тот   самый   кладовщик,   которого   он   хотел   поймать   на
злоупотреблениях, сжалился над ним и закончил за него подсчеты. Больше того,
заявив, что масляный насос типа "Б-6"  установлен неправильно, он спутал его
с масляным насосом  типа "Б-4", и  коварные  механики  позволили  ему добрых
двадцать минут  клеймить позором  "невежество, которому нет  оправдания", --
его собственное невежество.
     К  тому же он боялся  своей комнаты  в гостинице. Везде, от  Тулузы  до
Буэнос-Айреса,  он шел после работы  в свой  неизменный  номер. Обремененный
переполнявшими его тайнами, он  запирался на ключ, вынимал из чемодана стопу
бумаги, медленно выводил слово "Рапорт" и,  написав  несколько строчек, рвал
бумагу в клочки. Он страстно мечтал спасти компанию от великой опасности. Но
компании никакая опасность не угрожала.  До сих  пор ему удалось спасти одну
лишь  втулку винта,  тронутую  ржавчиной.  Неторопливо водя пальцем по  этой
ржавчине, он мрачно смотрел на стоявшего перед ним начальника аэродрома; тот
ответил:
     "Обратитесь  в   посадочный  пункт,  откуда  этот  самолет  только  что
прибыл..." Робино начинал сомневаться в значительности своей роли.
     Желая сблизиться с Пельреном, он отважился предложить:
     --  Не пообедаете  ли  со мной?  Мне хочется немного  поболтать...  Мои
обязанности не так уж легки... -- Но, боясь упасть  в глазах  пилота, тут же
поправился: -- На мне лежит такая ответственность!
     Подчиненные  не любили  допускать Робино  в  свою частную жизнь. Каждый
думал:  "Пока  он еще ничего не нашел для  своего рапорта, но  как только он
проголодается, он меня съест".
     Однако в тот вечер Робино думал лишь о своих бедах: его подлинную тайну
составляла  тягостная  экзема, постоянно  мучившая  его,  и  ему  захотелось
сегодня рассказать об этом, захотелось, чтобы его пожалели: не находя больше
утешения в гордости, он искал его теперь  в смирении. Во Франции у него была
любовница;  возвращаясь,  он рассказывал  ей по  ночам о своей инспекционной
деятельности, -- это был  его способ обольщения, -- но он знал,  что  она не
любит его и сегодня ему было просто необходимо поговорить о ней.
     -- Так вы пообедаете со мной?
     Пельрен великодушно согласился.

      VI

     Служащие  дремали  за  столами  буэнос-айресской конторы,  когда  вошел
Ривьер.  В своем неизменном  пальто, в шляпе он, как  всегда, был  похож  на
вечного  путешественника  и  почти не привлекал к себе внимания --  так мало
места он занимал, невысокий, сухощавый, так подходили к любой обстановке его
седые волосы, его безликая  одежда. Но люди ощутили внезапный прилив рвения.
Зашевелились секретари, начал перелистывать  последние документы  заведующий
бюро, застучали пишущие машинки.
     Телефонист подключил аппарат  и  принялся что-то  вписывать  в  толстую
книгу регистрации телеграмм.
     Ривьер сел и стал читать.
     Самолет,  который прибыл из  Чили, выдержал  испытание:  перед Ривьером
проходили события удачного  дня, когда все  как-то  устраивается само собой,
когда  донесения,  которые,  облегченно  вздыхая,  посылают один  за  другим
аэропорты,  становятся   скупыми  сводками  одержанных  побед.  Почтовый  из
Патагонии тоже шел быстро вперед; он даже опережал расписание: ветры гнали с
юга на север огромную попутную волну.
     -- Дайте метеосводки.
     Каждый  аэропорт  хвастался  ясной  погодой, прозрачным  небом, славным
ветерком. Америку окутывал  золотистый вечер. Ривьер радовался этому усердию
природы. Где -- то в ночи вел битву самолет из Патагонии, но у него были все
шансы на победу.
     Ривьер отодвинул тетрадь.
     -- Хорошо!
     И вышел из  кабинета,  чтобы взглянуть,  как работают  люди, --  ночной
страж, бодрствующий над доброй половиной мира.
     Он  остановился  перед  открытым окном  --  и  постиг  ночь,  эту ночь,
принявшую Буэнос-Айрес,  всю  Америку  под  свои  просторные  своды.  Он  не
удивился  этому  ощущению величия.  Небо Сантьяго -- небо чужой  страны;  но
самолет идет в  Сантьяго, люди по  всей линии,  из  конца в конец, живут под
одним бездонным куполом. Вот  летит сейчас другой почтовый самолет, тот, чей
голос так жадно ловят наушники радистов; еще недавно рыбаки Патагонии видели
сверкание  его  бортовых  огней.  Чувство тревоги за  находящийся  в  полете
самолет  ложится грузом не  только  на плечи  Ривьера: услышав рокот мотора,
столичные города и провинциальные городишки чувствуют ту же тревогу.
     Радуясь, что  ночь  так чиста, он вспомнил другие ночи, когда казалось,
будто самолет погружается в хаос и спасти его невообразимо трудно... В такие
ночи радиостанция Буэнос-Айреса слышит, как к жалобе самолета  примешивается
хруст  гроз;  за  глухой  оболочкой  пустой  породы  теряется  золотая  жила
музыкальной радиоволны. И какая  скорбь  звучит в  минорной  песне самолета,
который, как слепая стрела, устремляется навстречу опасностям ночи!
     "В ночь дежурства место инспектора -- в конторе", -- подумал Ривьер.
     -- Разыщите Робино!
     Тем временем Робино  старался завоевать  дружбу пилота. В гостинице  он
распаковал перед Пельреном свой чемодан; из недр чемодана явились на свет те
малозначительные предметы, которые  сближают инспекторов  с остальной частью
человечества:   несколько   безвкусных   сорочек,   несессер   с  туалетными
принадлежностями, фотография тощей женщины (инспектор  приколол ее к стене).
Так он смиренно исповедовался перед Пельреном в своих нуждах, в своих нежных
чувствах, в своих печалях. Раскладывая перед летчиком  эти жалкие сокровища,
он выставлял  напоказ  свою нищету.  Свою нравственную экзему. Он  показывал
свою тюрьму.
     Но  у Робино,  как  у всех  людей, был в жизни  маленький  луч света. С
бесконечной нежностью он извлек  с самого  дна чемодана небольшой, тщательно
завязанный мешочек. Он долго поглаживал его ладонью,  не произнося ни слова.
Потом разжал наконец руки:
     -- Я привез это из Сахары...
     Инспектор  даже  покраснел  от  столь  смелого  признания.  Его  мучили
неприятности; он был  несчастлив  в браке; жизнь его была безотрадной,  и он
находил утешение  в  маленьких черных камешках: они приоткрывали  перед  ним
дверь в мир тайны.
     --  Точно такие же  попадаются  иногда и  в Бразилии, --  сказал  он  и
покраснел еще больше.
     Пельрен   потрепал   по  плечу   этого  инспектора,  склонившегося  над
легендарной Атлантидой...
     Что-то похожее на стыдливость заставило Пельрена спросить:
     -- Вы интересуетесь геологией?
     -- Это моя страсть.
     Во всем мире только камни были к нему мягки.
     Робино вызвали в  контору;  он стал  грустен, но  обрел  при  этом свое
обычное достоинство.
     --  Я вынужден  вас покинуть: господин Ривьер  требует меня  по  весьма
важному делу.
     Когда  Робино вошел в контору, Ривьер успел о нем забыть. Он размышлял,
глядя  на стенную  карту, где красной краской  была  нанесена сеть авиалиний
компании. Инспектор ждал его приказаний. После долгих минут молчания Ривьер,
не поворачивая головы, спросил:
     -- Что вы думаете об этой карте, Робино?
     Возвращаясь  из мира грез, Ривьер  предлагал  иногда своим  подчиненным
подобные ребусы.
     -- Эта карта, господин директор...
     Честно  говоря, инспектор ничего  о  ней не  думал; с суровым видом  он
созерцал  карту и  чувствовал,  что  инспектирует сразу Европу  и Америку. А
Ривьер  между  тем  продолжал свои раздумья:  "Лицо  этой сети прекрасно, но
грозно. Красота, стоившая  нам многих  людей, -- молодых людей. На этом лице
гордое достоинство отлично сработанной  вещи, но сколько  еще проблем ставит
оно перед нами!.." Однако важнее всего для Ривьера всегда была цель.
     Робино  по-прежнему  стоял  рядом, уставившись на карту;  он  понемногу
приходил в себя. От директора он не ждал сочувствия.
     Однажды  он  попытался  было  разжалобить  Ривьера, рассказав  о  своем
нелепом, портившем ему жизнь недуге, но тот ответил насмешкой:
     -- Экзема мешает вам спать -- значит, она побуждает к действию.
     В этой шутке Ривьера была большая доля правды. Он утверждал:
     -- Если бессонница рождает у  музыканта прекрасные произведения --  это
прекрасная бессонница!
     Как-то он сказал, указывая на Леру:
     -- Подумайте, как прекрасно уродство: оно гонит прочь любовь...
     Может  быть, всем тем высоким, что жило в  Леру, он был обязан обидчице
судьбе, которая свела его жизнь к одной лишь работе...
     -- Вы очень близки с Пельреном?
     -- Гм...
     -- Я не упрекаю вас.
     Ривьер повернулся и, нагнув  голову, стал  ходить  по  комнате  мелкими
шагами,  увлекая  за  собой  Робино. На устах директора  заиграла  печальная
улыбка, значения которой Робино не понял.
     -- Только... Только помните, что вы -- начальник.
     -- Да, -- сказал Робино.
     А Ривьер  подумал, что вот так каждую ночь  завязывается  в небе узелок
новой  драмы. Ослабнет воля людей -- жди поражения; а предстоит, быть может,
тяжелая борьба.
     -- Вы не  должны выходить из роли начальника, -- Ривьер будто взвешивал
каждое  слово.  --  Возможно, ближайшей ночью вы отправите этого  летчика  в
опасный рейс; он должен вам повиноваться.
     -- Да...
     -- В  ваших руках, можно сказать,  жизнь  людей, и  эти  люди -- лучше,
ценнее вас... -- Он запнулся. -- Да, это важно.
     Ривьер по-прежнему ходил мелкими шагами; несколько секунд он помолчал.
     -- Если они повинуются вам из дружбы -- значит, вы их обманываете. Ведь
вы, вы лично, не имеете права требовать от людей никаких жертв.
     -- Да, конечно...
     -- Если же они надеются, что ваша дружба может избавить  их от  трудной
работы, тогда вы опять-таки их обманываете: они обязаны повиноваться в любом
случае. Сядьте-ка.
     Ривьер мягко подтолкнул Робино к своему столу.
     -- Я хочу напомнить вам  о ваших обязанностях, Робино.  Если вы устали,
не  у  этих людей  вам искать поддержки. Вы  -- начальник.  Ваша слабость --
смешна. Пишите.
     -- Я...
     --  Пишите: "Инспектор Робино  налагает  на  пилота  Пельрена  такое-то
взыскание за такой-то проступок". Проступок найдете сами.
     -- Господин директор!
     -- Исполняйте, Робино. Действуйте так,  как если  бы  вы поняли. Любите
подчиненных. Но не говорите им об этом.
     Отныне Робино будет с новым рвением требовать, чтобы на втулках не было
ржавчины.
     Один из аэродромов линии сообщил по радио:  "Показался самолет.  Летчик
дает сигнал: "Неисправность в моторе. Иду на посадку".
     Значит,  будут  потеряны  полчаса. Ривьер  обозлился;  так  бывает  при
внезапной остановке курьерского поезда  в пути, когда минуты начинают бежать
вхолостую, уже не отдавая своей доли покоренных просторов.  Большая  стрелка
часов на стене отсчитывала теперь мертвое пространство... А сколько  событий
могло бы вместиться в этот раствор циркуля!
     Чтобы обмануть тягостное ожидание,  Ривьер вышел  из  комнаты,  и  ночь
показалась ему пустой, как театр без актеров.  "И такая ночь пропадает зря!"
Со  злобой  смотрел   он  на  чистое  небо,  украшенное   звездами,  на  эти
божественные   сигнальные   огни,   на   луну,   --  смотрел,   как  попусту
растрачивается золото такой ночи.
     Но как только самолет поднялся в воздух, ночь снова  стала  для Ривьера
волнующе прекрасной. Она несла в своем лоне жизнь. Об этой жизни и заботился
Ривьер.
     -- Запросите экипаж, какая у них погода. Промелькнули десять секунд.
     -- Превосходная.
     Последовали  названия городов, над которыми  пролетал  самолет,  и  для
Ривьера это были крепости, взятые с бою.

      VII

     Часом позже  бортрадист патагонского почтового  ощутил  легкий  толчок,
точно  кто-то  приподнял его  за плечи. Он посмотрел вокруг  -- тяжелые тучи
притушили свет звезд. Он наклонился к земле, надеясь отыскать огни деревень,
похожие на прячущихся в траве светлячков,  но в этой  черной траве ничто  не
сверкало.
     Он  с  тоскою  подумал,   что   предстоит  трудная  ночь:  наступление,
отступление, захваченные территории, которые приходится возвращать врагу. Он
не  понимал  тактики  пилота; ему  казалось, что  они скоро врежутся в толщу
ночи, как в стену.
     Теперь  он  заметил  впереди,  на  горизонте,  какие-то  едва  уловимые
отблески,  словно зарево  над кузницей.  Радист  тронул Фабьена за плечо, но
пилот не пошевельнулся.
     Первые  волны дальней  грозы  докатились  до  самолета.  Металл  слегка
всколыхнулся  всей своей  массой,  навис тяжестью  над телом радиста,  потом
будто растворился,  растаял,  и несколько  секунд радист плыл  один в ночной
тьме. Тогда он вцепился обеими руками в стальные лонжероны.
     Во  всей вселенной  радист  видел только красную  лампочку,  освещавшую
кабину, и  содрогнулся, представив, как он спускается  в  самое сердце ночи,
под  защитой одной только крохотной шахтерской лампы. Он не посмел тревожить
пилота вопросами. Сжав руками сталь,  подавшись вперед к Фабьену, смотрел он
в его угрюмый затылок.
     В слабом свете вырисовывалась голова, неподвижные плечи. Большое темное
тело чуть  склонилось влево; обращенное к буре лицо  омывалось, должно быть,
отблесками грозы. Но этого радист не видел. Все чувства, торопливо сменявшие
друг друга на устремленном к буре лице -- гримаса досады, воля, гнев, -- все
сигналы,  которыми  бледное лицо  пилота обменивалось с короткими  вспышками
грозовых огней, все это оставалось для радиста непостижимым.
     Но  он  угадывал мощь,  затаившуюся  в  самой неподвижности этой темной
фигуры. Он восхищался мощью; .которая неудержимо влекла его навстречу грозе,
но и защищала его. Он знал, что руки, сомкнувшиеся на штурвале, уже пригнули
бурю, как  загривок зверя,  а сильные,  пока еще неподвижно застывшие  плечи
хранят огромный запас энергии.
     Радист подумал,  что  в  конце  концов вся ответственность  ложится  на
пилота. И,  словно усевшись на круп коня, летящего галопом в объятья пожара,
радист с  наслаждением ощутил материальную, весомую,  прочную  силу, которая
струилась из этой неподвижно застывшей впереди черной фигуры.
     Слева, как маяк с мигающим огнем, слабо вспыхнул новый очаг.
     Радист  хотел было  дотронуться до плеча Фабьена, предупредить его,  но
летчик сам уже медленно поворачивал голову и несколько секунд смотрел в лицо
новому врагу; потом, так же медленно, он принял прежнее положение: все те же
неподвижные плечи, тот же прижатый к кожаной спинке затылок.

      VIII

     Ривьер   вышел  на  улицу.  Ему  хотелось  немного  пройтись,  хотелось
заглушить ту тревогу, которая  снова овладела  им. Он, чья жизнь всегда была
посвящена  только   действию,   действию,  проникнутому  драматизмом,  он  с
удивлением ощутил,  как эта драма уступает  место какой-то  иной, его личной
драме. Он  подумал, что  жизнь обывателей в маленьких городишках, на  первый
взгляд тихая, скользящая вокруг музыкальных павильонов,  -- подчас тоже таит
в себе  тяжкие драмы: болезнь,  любовь, смерть и, может быть...  Собственная
болезнь многому его научила. "Будто открылись какие-то новые окна", -- думал
он.
     Позже,  часам  к  одиннадцати вечера, почувствовав себя  лучше,  Ривьер
зашагал  обратно,   к   конторе.  Неторопливо  пробирался  он  среди  людей,
толпившихся у  входа  в  кинотеатры.  Он  поднял  глаза  к звездам,  которые
сверкали над  узкой улицей и, отступая  перед огнями  реклам, таяли в  небе.
"Сегодня в  полете -- два почтовых. Сегодня вечером я  отвечаю  за все небо.
Далекая звезда подает мне знак. Она ищет  меня в толпе.  Она нашла меня. Вот
почему я чувствую себя каким-то чужим, одиноким."
     Вспомнилась  музыкальная  фраза  -- несколько нот  из  сонаты,  которую
слушал он вчера в кругу приятелей. Приятели не поняли музыки.
     -- Такое искусство наводит скуку. И на вас тоже, только  вы не хотите в
этом признаться.
     -- Возможно, -- ответил он.
     Как и теперь, он тогда почувствовал себя одиноким, но тут же понял, как
обогащает его такое одиночество. Музыка несла ему некую весть -- ему  одному
среди  всех  этих  недалеких людей. Задушевно поверяла  она свою  тайну, как
знак, что подает  ему звезда. Через головы стольких людей она говорила с ним
на языке, понятном ему одному.
     На  тротуарах Ривьера толкали. Он думал:  "Стоит  ли раздражаться? Я --
как человек,  у которого  болен ребенок;  медленно идет он в толпе и несет в
душе великое безмолвие своего дома".
     Ривьер смотрел на людей.  Он пытался распознать тех, кто бережно хранит
в душе свое открытие или свою любовь. Он думал о том, как одиноки смотрители
маяков.
     Ривьеру была приятна тишина конторы. Медленно шел он по комнатам, и его
шаги  одиноко отдавались в пустом здании. Пишущие машинки спали под чехлами.
За сомкнувшимися  дверцами  огромных шкафов лежали ровные  ряды канцелярских
папок.  Десять лет опыта и труда!  Ему  представилось: он  ходит по подвалам
банка, вокруг громоздятся несметные богатства. Он думал о том, что каждая из
его  ведомостей  накопила  в себе  нечто более ценное, чем золото, --  живую
силу, хотя и заснувшую, как золото в банковских кладовых.
     В одной из комнат он встретит сейчас единственного бодрствующего  здесь
человека  --  дежурного секретаря.  Тот работает, чтобы продолжалась  жизнь,
чтобы  продолжались усилия  человеческой воли,  чтобы  никогда  и  нигде, от
Тулузы до Буэнос-Айреса, не обрывалась цепь.
     "И человек этот даже не догадывается о собственном величии."
     Где-то  ведут сейчас  борьбу  почтовые  самолеты.  Ночной полет тянется
долго, словно болезнь. Возле самолета надо дежурить, как у постели больного.
Необходимо помогать людям, которые руками, коленями, грудью встречают ночной
мрак, бьются с ним лицом к лицу и для которых не существует  -- во всем мире
не существует ничего, кроме зыбких  невидимых стихий. Силой собственных рук,
вслепую, должны  они вырвать себя из этих стихий, точно из  морской  пучины.
Как страшно может прозвучать  иногда признание: "Чтоб разглядеть  свои руки,
мне пришлось их  осветить..."  В красном свете выступает  лишь  бархат  рук,
словно  брошенных  в  ванночку  с  проявителем.  Это  все,  что остается  от
вселенной, и это необходимо спасти.
     Ривьер толкнул дверь, ведущую в  отдел эксплуатации.  Отбрасывая в угол
светлое  пятно, в комнате горела  единственная лампочка. Стрекотанье пишущей
машинки придавало тишине какой-то особый смысл, но не нарушало  ее. Время от
времени трепетал  в воздухе телефонный звонок; дежурный секретарь вставал со
своего места и шел навстречу этому зову, настойчивому и грустному. Он снимал
трубку, и неясная  тревога исчезала; в затканном тенью углу  начинался тихий
разговор. Потом человек бесстрастно возвращался к столу; выражение сонливого
одиночества, застывшее  на его лице, скрывало неведомую тайну. В часы, когда
два почтовых  находятся в полете, каждый призыв, идущий оттуда,  снаружи, из
ночи, несет в  себе угрозу. Ривьер  подумал о  телеграмме,  которая внезапно
обрушивается на  сидящую  вокруг лампы  семью,  когда в  течение  нескольких
бесконечно долгих секунд лицо отца,  прочитавшего телеграмму, еще  не выдает
своей  страшной  тайны.  Лишь  пробегает  по  лицу  легкая  волна  --  такая
спокойная, не  похожая  на  крик  о помощи...  И каждый раз  в  приглушенном
телефонном звонке  Ривьеру  слышалось  глухое  эхо этого  крика. Одиночество
замедляло   движение  дежурного,  делало  его  похожим  на  пловца,  который
барахтается в волнах.  Когда он возвращался  из темного угла к своей  лампе,
казалось,  что пловец вынырнул из глубин, и  каждый раз в движениях человека
Ривьеру чудилась давящая тяжесть тайны.
     -- Сидите. Я подойду.
     Ривьер снял трубку и услышал гуденье ночного мира.
     -- Говорит Ривьер.
     Слабый шум, потом голос:
     -- Соединяю вас с радиостанцией.
     Снова шум, треск переключаемых контактов; потом другой голос:
     -- Говорит  радиостанция. Передаем  телеграммы. Ривьер записывал, кивая
головой:
     -- Так... так...
     Ничего  существенного.  Обычные  служебные  сводки.  Из  Рио-де-Жанейро
требовали разъяснений, Монтевидео говорил о погоде, а Мендоса о  техническом
оборудовании. Привычные домашние звуки.
     -- А самолеты?
     -- Гроза. Самолетов не слышим.
     -- Понятно.
     "Здесь ясная, звездная ночь, -- думал Ривьер, -- а радисты уже  уловили
в ней дыханье далеких гроз".
     -- До свидания.
     Ривьер поднялся. К нему подошел секретарь.
     -- Бумаги на подпись, господин директор...
     -- Хорошо.
     Ривьер вдруг ощутил прилив дружелюбия к товарищу по работе, на которого
тоже  взвален груз этой ночи. "Мы вместе ведем бой, -- думал Ривьер. -- А он
так никогда и не узнает, как крепко связывает нас это ночное бдение".

      IX

     Войдя с пачкой бумаг в свой кабинет, Ривьер почувствовал ту острую боль
в правом боку, которая вот уже несколько недель не давала ему покоя.
     "Плохо дело."
     На секунду прислонился к стене.
     "Экая нелепость!"
     Добрался до кресла.
     И снова --  в  который раз  -- он, старый лев, ощутил на  себе  путы, и
глубокая печаль охватила его.
     "Столько трудов -- и  прийти к такому итогу! Мне  за пятьдесят. Полвека
наполнял я  свою жизнь до краев, создавал самого себя, боролся,  изменял ход
событий, -- и вот  что занимает меня теперь, вот что наполняет меня, вот что
вытесняет весь остальной мир. Какая нелепость!"
     Он отер пот, подождал, пока боль отпустит его, и принялся за работу.
     Медленно перелистывал он бумаги.
     "В ходе  разборки мотора  301  в  Буэнос-Айресе замечено... Наложить на
виновного строгое взыскание."
     Он подписал.
     "На посадочной площадке Флорианополиса вопреки инструкциям..."
     Он подписал.
     "В   дисциплинарном  порядке  заменить  начальника   аэродрома  Ришара,
который..."
     Он подписал.
     Боль  в боку затаилась,  но не уходила; она жила  в  Ривьере  как нечто
новое, придавая жизни новый смысл, и заставляла Ривьера думать о себе  самом
-- думать с горечью:
     "Справедлив  я  или несправедлив?  Не знаю.  Я караю -- и  число аварий
сокращается.  Ответственность за аварии лежит не на человеке,  а на какой-то
безликой силе, и овладеть этой силой можно лишь тогда, когда держишь людей в
руках. Будь я всегда справедлив, каждый ночной  полет превращался бы  в игру
со смертью".
     Ривьера  вдруг  охватила  усталость;  большого  труда  стоило  ему  так
неумолимо стоять  на  своем.  Он подумал:  "А как хорошо  было  бы  пожалеть
людей..."
     Погруженный в свои мысли, он по-прежнему перелистывал бумаги.
     "...что до Робле, то с сегодняшнего дня он не числится больше в составе
нашего   персонала."  Ривьер  вспомнил  старика  Робле,  вспомнил  вчерашний
разговор:
     -- Урок. Это будет хороший урок для остальных.
     -- Но, мсье!.. Взгляните, мсье!..
     Потрепанный  бумажник, в  нем -- старый  газетный лист:  молодой  Робле
сфотографирован рядом с самолетом.
     Ривьер видит, как дрожит в старческих руках наивное свидетельство былой
славы...
     -- Это было в девятьсот десятом,  мсье...  Ведь это я  собрал первый  в
Аргентине самолет! Я в авиации -- с девятьсот десятого года... Двадцать лет,
мсье!  И как вы  только можете говорить...  А молодые!..  Они будут смеяться
надо мной в цеху... Ох, как они будут смеяться!
     -- Это не относится к делу.
     -- А мои дети, мсье! У меня дети!..
     -- Я вам уже сказал: вы получите место подсобного рабочего.
     -- Но мое достоинство, мсье, мое достоинство! Подумайте, мсье, двадцать
лет в авиации, старый рабочий -- и вдруг...
     -- Место подсобного рабочего.
     -- Я отказываюсь, мсье, отказываюсь!
     Старческие  руки   дрожат,  и  Ривьер  старается  не  смотреть  на  эти
морщинистые, загрубевшие, такие прекрасные руки.
     -- Место подсобного рабочего.
     -- Нет, мсье, нет... Я хочу вам сказать...
     -- Можете идти.
     "Я прогнал с такой  жестокостью не его, -- думает  Ривьер. -- Я прогнал
зло, за которое он, быть может, и не отвечает, но орудием которого он стал.
     Ибо  обстоятельствами  надо  управлять  --  и  они  повинуются,  и   ты
созидаешь. Да и людей созидаешь. Или устраняешь, если они -- орудие зла".
     "Я хочу вам сказать..."
     Что хотел сказать  ему несчастный старик? Что  у него  на старости  лет
отнимают единственную  радость? Что ему  дорог самый  стук  инструментов  по
металлу  самолета? Что  его жизнь  лишается великой  поэзии? И потом...  что
нужно как-то жить?
     "Я  очень устал, -- думал  Ривьер. В  нем поднимался  какой-то ласковый
жар.  Он постучал  по бумаге, подумал:  -- Я  так  любил  лицо этого старого
товарища..."  И  снова увидел  руки  старика, снова вспомнил,  как они слабо
вздрогнули,  словно  их  пальцы  хотели  крепко сплестись.  Достаточно  было
сказать: "Ну ладно,  ладно,  оставайтесь", -- и по старым рукам пробежала бы
волна радости, грезил Ривьер,  и эта радость, о которой сказало бы не  лицо,
сказали бы старые  рабочие руки,  -- эта  радость была бы для Ривьера  самой
прекрасной  радостью  в  мире.  "Разорвать  бумагу?.."  Семья  старика,  его
возвращение вечером домой -- и скромная гордость:
     -- Так, значит, тебя оставляют?
     -- Еще бы! Еще бы! Ведь это я собрал первый в Аргентине самолет!
     И молодежь в цеху  не  будет  больше смеяться, и к старику опять  будут
относиться с уважением...
     "Разорвать?"
     Позвонил телефон. Ривьер взял трубку.
     Долгое  молчание.  Потом  отголоски,  гулкая  глубина, которую  придают
человеческим голосам пространство и ветер. Наконец из трубки послышалось:
     -- Говорит аэродром. Кто у аппарата?
     -- Ривьер.
     -- Господин директор, шестьсот пятидесятому дано отправление.
     -- Хорошо.
     -- Наконец  все в  исправности. Но пришлось в  последний  момент чинить
проводку: оказались поврежденными контакты.
     -- Хорошо. Кто монтировал цепь?
     -- Мы проверим. Если  разрешите, применим  строгие меры:  неисправность
освещения на борту -- вещь очень опасная!
     -- Разумеется.
     Ривьер думал: "Если не  вырывать с  корнем зло, не  вырывать его всякий
раз,  как с ним сталкиваешься,  тогда  во время  полета погаснет свет. Знать
орудия зла и не бороться со злом -- преступление. Нет, Робле должен уйти".
     Секретарь ничего не видел, он по-прежнему стучал на машинке.
     -- Что вы печатаете?
     -- Двухнедельный отчет.
     -- Почему он до сих пор не готов?
     -- Я...
     -- Придется проверить.
     "Странно   видеть,  как   берут  верх   случайные  обстоятельства,  как
проступает наружу  огромная  темная сила, та самая, что  приводит в смятение
бескрайние девственные леса,  та самая,  что растет, ширится, неистово  бьет
ключом повсюду, где только затевается большое  дело."  Ривьеру подумалось --
под натиском тонких лиан рушатся гигантские храмы.
     "Большое дело..."
     Ривьер пытался убедить самого себя:
     "Эти  люди... Я люблю  их. Я  борюсь не  с ними, а с тем злом,  которое
действует через них..."
     Его сердце билось коротко, часто, больно.
     "Я  не  знаю,  хорошо  ли  то,  что  я  делаю. Не  знаю точно  цены  ни
человеческой жизни, ни справедливости,  ни горю. Не знаю толком, чего  стоит
радость человека1 Не знаю, чего стоит дрожащая рука. И какова цена жалости и
ласке..."
     Он грезил наяву:
     "Жизнь полна противоречий... Каждый выпутывается  из  них, как может...
Но  завоевать  право  на вечность,  но  творить -- в  обмен на  свою бренную
плоть..."
     После краткого раздумья Ривьер позвонил.
     -- Передайте пилоту европейского почтового:  пусть зайдет ко  мне перед
вылетом.
     И подумал:
     "Нельзя  допустить,  чтобы этот  почтовый опять делал крюк.  Если  я не
встряхну  как следует  моих людей, они никогда не избавятся от страха  перед
ночью".

      Х

     Жена  пилота,  разбуженная  телефонным  звонком,  посмотрела  на  мужа,
подумала:
     "Пусть еще немного поспит".
     Она любовалась его могучей  обнаженной  грудью; он был  словно красавец
корабль.
     Он  спал  в  своей  мирной  постели,  как  в гавани, и, чтобы  ничто не
тревожило его сон,  она расправляла  пальцем  складки, словно прогоняя тени,
словно  разглаживая  легкую  зыбь и  успокаивая постель;  так  прикосновение
божества смиряет море.
     Она встала, распахнула окно, подставила лицо ветру. Из окна  открывался
весь Буэнос-Айрес. В соседнем доме танцевали;  ветер доносил обрывки мелодий
--  был час  развлечений и отдыха. Город  запрятал  людей  в свои сто  тысяч
крепостей;  кругом  все  дышало  спокойствием  и  уверенностью;  но  женщине
казалось, что вот-вот раздастся призыв:
     "К оружию!" -- и  на этот клич отзовется один-единственный  человек, ее
муж. Он еще спал, но  то  был тревожный сон военных резервов,  которые скоро
будут брошены  в  бой. Дремлющий  город  не защищал его;  жалкими  покажутся
летчику городские  огни,  когда он, молодой  бог, взлетит над их пылью. Жена
посмотрела  на сильные  ладони,  которым  через  час  будет  вручена  судьба
европейского  почтового, ответственность за что-то большое, подобное  судьбе
целого  города.  И в  сердце закралась тревога.  Этот человек --  один среди
миллионов -- был предназначен  для  необычного  жертвоприношения.  Ей  стало
тоскливо.  Он  уйдет, ускользнет  от  ее  нежности.  Она  лелеяла,  ласкала,
охраняла его не для себя,  а для сегодняшней ночи, и эта ночь сейчас возьмет
его  -- для битв, для тревог, для побед, о которых она никогда не узнает. Ей
удалось на краткий  срок  приручить  эти ласковые  руки, но она лишь  смутно
представляла себе их истинное назначение. Она знала  улыбку  этого человека,
знала чуткость влюбленного; но она не знала, как божественно  гневен  бывает
он,  оказавшись  в  сердце  грозы.  Она обвивала  его нежными путами  любви,
музыки, цветов; но в час отлета он неизменно  сбрасывал эти путы  и, видимо,
ничуть об этом не сожалел.
     Он открыл глаза:
     -- Который час?
     -- Полночь.
     -- Какая погода?
     -- Не знаю...
     Он поднялся. Потягиваясь, медленно подошел к окну.
     -- Сегодня я, пожалуй, не замерзну. А какое направление ветра?
     -- Ты так спрашиваешь, словно я в этом что-нибудь смыслю...
     Он выглянул в окно.
     -- Южный. Прекрасно! Такой ветер удержится по меньшей мере до Бразилии.
     Он увидел луну и почувствовал себя совсем богатым. Потом перевел взгляд
вниз, на город.
     Город не был сейчас для него ни желанным, ни светлым, ни теплым. Он уже
видел, как развеивается по ветру бесполезная пыль огней большого города.
     -- О чем ты думаешь?
     Он думал о том, что возле Порто-Аллегре возможен туман.
     --  У меня своя тактика. Я  знаю, как его обойти.  Он все  еще смотрел,
наклонившись, в окно и глубоко дышал, словно обнаженный пловец перед прыжком
в море.
     -- Ты как будто не очень грустишь... На сколько дней ты улетаешь?
     -- Дней на восемь, на десять.
     Он точно не знает. И отчего ему грустить?.. Равнины, горы, города -- он
отправляется их покорять. Он -- вольная птица. Не пройдет и часа -- он будет
держать в руках весь Буэнос-Айрес, а потом отбросит его назад.
     Он улыбнулся.
     -- Этот город... Скоро я буду далеко! Хорошо улетать ночью! Повернешь к
югу,  дашь газ,  и  через десять  секунд  весь  ландшафт уже опрокинут, и ты
летишь на север. И город под тобой -- как морское дно.
     Она подумала: "От многого должен отказаться завоеватель..."
     -- Ты не любишь свой дом?
     -- Люблю...
     Но жена знала: он  уже далеко от нее. Его широкие  плечи уже раздвигают
небосвод. Она показала ему на небо.
     -- Смотри, что за погода! Твоя дорога вымощена звездами. Он рассмеялся.
     -- Да.
     Положив  руку  ему на плечо, она с волнением почувствовала прохладу его
кожи. И этому телу угрожает опасность!..
     -- Я знаю, ты сильный. Но будь благоразумен...
     -- Ну конечно, я благоразумен...
     И опять рассмеялся.
     Он начал одеваться. Отправляясь на свой  праздник, он наряжался в самые
грубые  ткани, в самую  тяжелую  кожу;  он одевался,  как крестьянин. И  чем
тяжелее он становился,  тем  больше она любовалась  им.  Помогла  застегнуть
пряжку пояса, натянуть сапоги.
     -- Эти сапоги жмут.
     -- Вот другие.
     -- Отыщи-ка шнур, чтобы привязать запасной фонарик.
     Она оглядела мужа,  в последний раз проверила его доспехи. Все пригнано
как следует.
     -- Какой ты красивый!
     Он тщательно причесывался.
     -- Это для звезд?
     -- Это -- чтоб не чувствовать себя стариком.
     -- Я ревную...
     Он снова рассмеялся,  обнял  ее,  прижал к своей тяжелой  одежде. Потом
взял ее,  как маленькую. -- на руки и --  все с тем же смехом  -- положил на
кровать:
     -- Спи!
     Закрыв за собой дверь, он вышел  на улицу и среди  преображенной мраком
толпы сделал свой первый шаг к завоеванию ночи.
     Она осталась одна. Печально смотрела она  на цветы, на книги  -- на все
то нежное, мягкое, что для него было лишь дном морским.

      XI

     Его принимает Ривьер.
     -- В  последнем рейсе  вы  выкинули номер. Пошли в обход. А метеосводки
были прекрасные, вы свободно могли пройти напрямик. Испугались?
     Захваченный  врасплох,  пилот  молчит,  медленно   трет  ладони.  Потом
поднимает голову и смотрит Ривьеру прямо в глаза:
     -- Да.
     В  глубине души  Ривьеру жаль этого смелого парня, который вдруг ощутил
страх. Пилот оправдывается:
     --  Я  больше ничего не видел. Конечно, радио  сообщало,  это  верно...
Может быть,  дальше...  Но  бортовой  огонь  почти исчез, я  даже  не  видел
собственных рук. Хотел включить головную фару, чтобы хоть  крыло разглядеть,
--  все такая же  тьма.  Показалось, что я на дне огромной ямы и  из  нее не
выбраться. А тут еще мотор стал барахлить...
     -- Нет.
     -- Нет?
     --  Нет.  Мы его  потом  осмотрели. Мотор  в полном  порядке. Но  стоит
испугаться -- и сразу кажется, что мотор барахлит.
     -- Да как  тут было не  испугаться! На меня давили горы. Хотел  набрать
высоту -- попал  в  завихрение. Вы сами  знаете: когда ничего не видишь -- и
еще  завихрения... Вместо того  чтобы подняться, я потерял сто метров. И уже
не видел ни гироскопа, ни приборов. И стало казаться, что мотор не  тянет, и
что  он  перегрелся, что давление  масла...  И  все это  -- в  темноте.  Как
болезнь... Ну и обрадовался я, когда увидел освещенный город!
     -- У вас слишком богатая фантазия. Идите. И пилот выходит.
     Ривьер поглубже усаживается в кресло, проводит рукой по седым волосам.
     "Это самый отважный из моих людей. Он вел себя в тот вечер превосходно.
Но я спасаю его от страха. ."
     И снова, как минутная слабость, возник соблазн.
     "Чтобы тебя любили, достаточно пожалеть людей. Я никого не жалею -- или
скрываю свою жалость. А хорошо бы окружить себя дружбой, теплотой! Врачу это
доступно. А я направляю ход  событий. Я должен выковывать людей, чтобы и они
направляли ход  событий.  Вечером, в кабинете,  перед пачкой  путевых листов
особенно  остро   ощущаешь  этот  неписаный  закон.  Стоит  только  ослабить
внимание,  позволить  твердо упорядоченным событиям снова поплыть по течению
-- и тотчас, как по волшебству, начинаются аварии. Словно моя воля -- только
она  одна  --  не дает самолету разбиться, не дает ураганам задержать его  в
пути. Порою сам поражаешься своей власти".
     Он продолжает размышлять.
     "И тут  нет,  пожалуй, ничего странного.  Так  садовник  изо дня в день
ведет  борьбу  на  своем газоне...  Извечно  вынашивает  в себе земля дикий,
первозданный  лес; но тяжесть простой человеческой руки вве

0

3

Холмы  под  крылом  самолета  уже  врезали свои  черные  тени в  золото
наступавшего вечера. Равнины  начинали гореть ровным, неиссякаемым светом; в
этой стране они расточают свое золото с той же щедростью, с какой еще долгое
время после ухода зимы льют снежную белизну.
     И пилот Фабьен, который  с  крайнего юга, из  Патагонии,  вел  почтовый
самолет на Буэнос-Айрес, узнавал о приближении вечера по тем же приметам, по
каким узнают  об этом воды в гавани: по спокойствию, по легким складкам, что
едва вырисовываются на  тихих облаках.  Фабьен словно выходил на бескрайний,
безмятежный рейд.
     Порой  в   этой  тишине   ему  начинало   казаться,  что  он  совершает
неторопливую прогулку, что  он -- пастух.  Пастухи Патагонии бредут не спеша
от стада к стаду;  Фабьен шел  от города к городу  -- он пас  эти  маленькие
городишки.  Он встречал их каждые два часа;  города  приходили  на водопой к
берегам рек или щипали траву на равнинах.
     Иногда, после сотен  километров степей,  более безлюдных, чем море,  он
пролетал над уединенной фермой; казалось, она плывет ему навстречу по волнам
прерии и  несет на себе  груз  человеческих  жизней.  И, покачивая крыльями,
Фабьен приветствовал этот корабль.
     "Показался Сан-Хулиан; через десять минут пойдем на посадку."
     Бортрадист передал это сообщение по всей линии.
     На  две  с  половиной  тысячи километров,  от  Магелланова  пролива  до
Буэнос-Айреса, растянулись цепью посадочные площадки; все они похожи друг на
друга, но  за этим  аэродромом начиналась ночь;  так  в Африке, за последним
покорным селением, проходит граница неведомого.
     Радист передал пилоту записку:
     "Вокруг  бушуют  грозы,  у меня  в  наушниках сплошные разряды.  Может,
заночуем в Сан-Хулиане?"
     Фабьен улыбнулся; небо спокойно, как  вода в аквариуме, и все аэропорты
впереди  по пути  следования  сообщают: "Небо  чистое, полное безветрие". Он
ответил:
     -- Полетим дальше.
     А  радист думал о  том,  что где-то, как черви внутри плода, притаились
грозы; ночь казалась прекрасной, но кое-где  начинала подгнивать, и ему было
противно погружаться в этот мрак, скрывающий в себе гниль и разложение.
     Сбавляя над Сан-Хулианом газ, Фабьен ощутил усталость. Все, что  делает
жизнь  людей  приятной: дома,  небольшие  кафе, аллеи,  --  все  это  росло,
надвигаясь  на  него. Он  был  подобен завоевателю,  который  вечером, после
победы,  вглядывается  в земли  завоеванного  края  и обнаруживает  скромное
счастье  людей. Фабьену  хотелось сбросить с себя доспехи,  ощутить  тяжесть
усталого тела -- ведь и  в  тяготах есть своя  отрада -- и оказаться простым
человеком,  созерцающим  в  окно  своего дома  низменный,  застывший пейзаж.
Фабьен остановил бы свой выбор на этом случайном крохотном городке, а выбрав
-- полюбил бы его, полюбил бы размеренность его существования. Жизнь в таком
городке --  словно любовь  -- умеряет порывы.  Хорошо  бы  поселиться  здесь
надолго,  получить здесь свою долю вечности. Фабьену казалось, что  городки,
где он останавливался на час, и сады, обнесенные старыми стенами, существуют
вечно, безразличные к  его, Фабьена, жизни.  И городок  поднимался навстречу
экипажу,  принимая его в свои объятия. И Фабьен  думал о дружбе,  о ласковых
девушках,  об уюте  и  тепле  белой  скатерти --  обо  всем,  с  чем человек
сживается  постепенно и навсегда.  Городок  бежал уже под  самыми  крыльями,
выставляя напоказ  тайны  своих садов: ограды не служили  им больше защитой.
Но,  приземлившись, Фабьен понял, что ровно ничего не увидел,  кроме ленивых
движений нескольких человек среди  принадлежавших  им камней.  Городок самой
неподвижностью оберегал от постороннего глаза  секреты своих привязанностей,
он отказывал Фабьену в  ласке:  для того чтобы завоевать этот  городок, надо
было отречься от действия.
     Десять минут -- и снова в путь.
     Фабьен  обернулся  и  посмотрел на  Сан-Хулиан;  теперь  это была  лишь
горстка огней; потом она превратилась в  пригоршню  звезд и, поманив его еще
раз, рассеялась пылью.
     "Уже не видно приборов, надо включить свет."
     Он прикоснулся к контактам; но свет красных лампочек кабины расплывался
в голубоватом сиянии сумерек и не освещал циферблатов.  Фабьен поднес руку к
лампочке -- пальцы почти не окрасились.
     "Слишком рано."
     А  ночь поднималась  темными  клубами  дыма и заполняла лощины. Впадины
долин уже сливались с равнинными просторами.  В деревнях загорались огни; их
созвездия перекликались во мраке, и Фабьен, мигая бортовыми огнями,  отвечал
огонькам  деревень. Всю землю  обволокла  сеть  манящих  огней; каждый  дом,
обратясь лицом к  бескрайней ночи, зажигал свою  звезду; так  маяк  посылает
свой луч во тьму моря. Искры мерцали всюду, где жил человек.  Самолет входил
сегодня в ворота ночи, как суда входят на рейд, -- легко  и плавно. И Фабьен
был счастлив.
     Он  нагнулся к приборной доске. Стрелки уже начинали  фосфоресцировать.
Проверил показания  приборов --  и остался  доволен. Итак, он  сидит в  небе
прочно. Тронув  пальцем  стальной  лонжерон, он  ощутил  в металле пульсацию
жизни; металл  не  дрожал  -- он жил. Пятьсот лошадиных  сил,  впряженных  в
мотор,  породили   в  недрах  вещества  легчайшие  токи   --  холод  металла
преобразился  в  бархатистую плоть. Пилот снова  ощутил теперь  в полете  не
головокружение,  не  хмельную  радость,  но лишь таинственную  работу живого
организма.
     Теперь, создав свой собственный мир, он мог устроиться в нем поудобнее.
     Фабьен постучал по распределительному щиту, проверил один за другим все
контакты, немного  поерзал  на  месте и  уселся  покрепче,  пытаясь отыскать
наиболее  удобное положение, чтобы чувствовать  малейшее колебание пяти тонн
металла,  которые взвалила  себе на плечи зыбкая ночь. Потом ощупал запасную
лампу,  поставил  ее на место,  отпустил и  снова взял, убедился, что она не
скользит,  опять  отпустил  и опять  нашел  ее,  проверил  на  ощупь  каждую
рукоятку,  каждый рычаг, убеждаясь, что может схватить их сразу и наверняка,
приучая свои пальцы действовать в мире слепоты. Потом, когда  пальцы усвоили
это,  он разрешил себе включить свет -- и кабина сразу же украсилась точными
приборами;  теперь он  мог следить  за погружением самолета  в ночь по одним
только  циферблатам.  И  поскольку  ничто  не  дрожало,  не колебалось  и не
вибрировало,  поскольку  и гироскоп,  и  высотомер,  и режим  мотора --  все
оставалось стабильным,  он потянулся, прислонился к  кожаной спинке кресла и
погрузился  в  полет,  в  глубокое раздумье,  таящее  необъяснимую  сладость
надежды.
     И теперь, неся в самом сердце ночи свою сторожевую вахту, он обнаружил,
что в  ночи  раскрывается перед ним человек: его призывы, огни, тревоги.  Та
простая звездочка во мраке  -- это дом, и в нем --  одиночество.  А  та, что
погасла, -- это дом, приютивший любовь...
     Или тоску. Дом, который не шлет больше сигналов всему  остальному миру.
Облокотясь о стол, сидят у лампы крестьяне и лелеют в душе смутные, им самим
неведомые надежды; этим людям и невдомек, что помыслы их летят так далеко во
мраке  сомкнувшейся над  ними  ночи.  Но  Фабьен слышит  их, когда, пролетев
тысячу километров,  он чувствует, как волны, взнесенные из бездонных глубин,
поднимают и опускают его самолет, в котором пульсирует жизнь; он пробился --
как сквозь десять войн  --  сквозь десять гроз, прошел  по лужайкам  лунного
света, что пролегли между грозами, и вот,  победитель,  достиг наконец  этих
огней. Людям кажется, что  лампа освещает только их  скромный  стол; но свет
ее, пролетев восемьсот  километров, уже достиг кого-то  --  как  призыв, как
крик отчаяния с пустынного, затерянного в море островка.

      II

     Итак, три почтовых  самолета -- из Патагонии, из Чили  и из Парагвая --
возвращались  в Буэнос-Айрес с юга, запада  и севера. В  Буэнос-Айресе почту
должны  были  погрузить  в самолет,  который  около полуночи  отправлялся  в
Европу.
     Трое пилотов  летели, затерянные в ночи, размышляли о полете  и,  держа
курс на огромный  город, медленно  спускались  со своих  грозных  или мирных
небес, как спускаются с гор крестьяне.
     Ривьер,  директор сети  воздушных  сообщений,  шагал  взад  и вперед по
посадочной площадке буэнос-айресского аэропорта. Он был молчалив: ни один из
трех  самолетов  еще  не  приземлился  --  и  день  продолжал  таить  в себе
опасность.  Но приходили телеграмма за телеграммой,  и  Ривьер ощущал, как с
каждой минутой  сокращается область неведомого и он,  вырывая  что-то из лап
судьбы, вытягивает экипажи самолетов из ночи на берег.
     Подошел служащий и передал Ривьеру радиограмму:
     -- Почтовый из Чили сообщает, что видит огни Буэнос-Айреса.
     -- Хорошо.
     Скоро Ривьер услышит гул мотора; ночь  уже отдает ему один самолет; так
приливы и отливы моря, полного тайн, выбрасывают на берег сокровище, которое
долго качалось в волнах. А вскоре ночь вернет ему и два других самолета.
     Тогда этот день завершится. Тогда  усталые  команды  отправятся спать и
свежие команды придут  им на  смену. Но Ривьер не сможет отдохнуть: настанет
черед тревоги  за европейский почтовый. И так будет всегда. Всегда.  Впервые
этот старый боец с удивлением почувствовал,  что устал.  Прибытие  самолетов
никогда не  явится для него той победой, которая завершает войну и открывает
эру благословенного мира. Это  будет всегда лишь еще одним шагом, за которым
последует  тысяча  подобных  шагов.  Ривьеру  казалось,  что  он  держит  на
вытянутой руке огромную  тяжесть, держит  долго, без отдыха, без  надежды на
отдых.  "Старею..." Должно быть, он стареет, если душа его требует  какой-то
иной  пищи,  кроме  действия.  Странно,  такие  мысли  никогда  еще  его  не
тревожили.  Задумчиво  журча, к нему  подступали волны  доброты и  нежности,
которые  он обычно гнал  от себя,  -- волны безвозвратно утраченного океана.
"Значит,  все это  так  близко?.." Да,  незаметно и постепенно пришел  он  к
старости, к мыслям: "А вот настанет время", к мыслям, которые так скрашивают
человеческую  жизнь.  Будто и на  самом деле  в  один прекрасный  день может
"настать время" и где-то в конце жизни достигнешь блаженного покоя  -- того,
что рисуется в грезах!.. Но покоя  нет. Возможно, нет и победы. Не могут раз
навсегда прибыть все почтовые самолеты...
     Ривьер остановился около старого механика Леру, возившегося у самолета.
Как и  Ривьер, Леру работал уже сорок лет. Он отдавал работе все свои  силы.
Когда в  десять  вечера  или  в полночь Леру  приходил  домой, перед  ним не
открывался какой-то другой мир; возвращение домой не было для него бегством.
Ривьер улыбнулся этому человеку с грубым лицом; механик кивнул на отливающую
синевой  ось:  "Она  была  слишком  туго  закреплена,  я  исправил".  Ривьер
наклонился  к оси.  Он  снова  вернулся к  служебным заботам.  "Нужно  будет
сказать  в  мастерских, чтобы подгоняли  эти  штуки  посвободнее."  Потрогав
пальцем царапины на металле, Ривьер опять внимательно посмотрел на  Леру, на
его суровое морщинистое лицо. С языка сорвался странный вопрос, и сам Ривьер
улыбнулся, задавая его:
     -- Скажите, Леру, в своей жизни вы много времени потратили на любовь?
     -- О, любовь, господин директор... знаете ли...
     -- Вам, как и мне, всегда не хватало времени...
     -- Да, не очень-то хватало...
     Ривьер вслушивался  в его голос,  пытаясь  понять,  звучит ли в  ответе
горечь;  но  горечи  не  было. Оглядываясь на  прожитую жизнь, этот  человек
испытывал  спокойное  удовлетворение  столяра,  отполировавшего великолепную
доску:
     "Вот и все! Готово!"
     "Вот и все! -- подумал Ривьер. -- Моя жизнь тоже готова!"
     Он отогнал грустные мысли, навеянные усталостью, и направился к ангару:
чилийский самолет уже гудел в воздухе.

      III

     Отдаленный  гул  мотора  наливался,  густел. Зажглись  посадочные огни.
Красные  фонари  ночного  освещения  вычертили  контуры  ангара,  радиомачт,
квадратной площадки. Все приняло праздничный вид.
     -- Вот он!
     Самолет уже катился по земле в  лучах  прожекторов.  Он так сверкал, --
что казался совсем новым. Вот он остановился наконец перед ангаром; механики
и подсобные  рабочие  устремились к нему, чтобы  выгрузить почту,  но  пилот
Пельрен не шевелился.
     -- Эй! Чего вы ждете? Выходите!
     Занятый  каким-то таинственным  делом,  пилот  не отвечал. Вероятно, он
прислушивался к  еще не угасшему в  нем  шуму полета.  Он  медленно  покачал
головой,  нагнулся  и  стал  что-то  ощупывать  внизу.  Наконец  выпрямился,
обернулся к начальству, к  товарищам и  обвел их серьезным  взглядом, словно
осматривая свое достояние. Казалось, он пересчитывает, измеряет, взвешивает.
Он честно заслужил  все это:  и дружескую  встречу, и праздничное  убранство
ангара,  и прочность  цемента,  и там, вдали, город с  его движением,  с его
женщинами, с его  теплом.  Теперь он крепко держал людей  в широких ладонях,
держал  своих  подданных: он мог их  осязать, слышать, мог обругать их.  Да,
сначала  он даже решил обругать их  за то, что они так спокойны,  уверены  в
своей безопасности -- стоят и любуются луной. Но он сменил гнев на милость:
     -- За выпивку платите вы...
     И вылез из кабины.
     Ему захотелось рассказать о том, что он пережил в полете.
     -- Если б вы только знали!..
     Считая,  видимо,  что этим все сказано, он принялся  стаскивать  с себя
кожаную куртку.
     Когда  автомобиль   уносил  Пельрена  вместе  с  хмурым  инспектором  и
молчаливым  Ривьером  к Буэнос-Айресу,  пилоту  взгрустнулось. Конечно,  что
может  быть  приятнее  -- выпутаться из  беды и, обретя  под  ногами твердую
землю,  отпускать   без  зазрения  совести  сочные  ругательства.  Куда  как
весело!.. И все же, как вспомнишь, становится не по себе.
     Сражение  с  циклоном  --   это,  по   крайней  мере,  нечто  реальное,
откровенное. Иное дело -- облик вещей, когда им кажется, что они одни.
     "Будто в  дни восстания, -- подумал Пельрен, -- лица людей  только чуть
бледнеют -- но как все кругом меняется!"
     Усилием воли он заставил себя вспомнить о пережитом.
     Мирно летел он над Андийскими Кордильерами. Здесь царила великая тишина
снегов.  В это нагромождение вершин снег внес покой -- как вносят его века в
мертвые старинные  замки.  На две сотни километров -- ни души,  ни малейшего
признака  жизни,  ни  одного живого  движения.  Только отвесные  кручи,  что
вздымаются до  шести  тысяч метров, только  каменные одежды, спадающие  вниз
прямыми складками, только грозное спокойствие вокруг.
     Это произошло вблизи пика Тупунгато...
     Пельрен задумался. Да-да, именно там стал он свидетелем чуда.
     Сначала он ничего не увидел,  только  ощутил смутное беспокойство.  Как
человек, который  думал, что он один и вдруг чувствует: нет, он уже не один,
кто-то на него смотрит. Так и Пельрен -- слишком поздно и не понимая еще что
к чему -- ощутил, что  вокруг него смыкается кольцо гнева. Вот и все. Откуда
вырывался этот гнев?
     И как угадал пилот, что гнев источают и камни и снега? Ведь,  казалось,
ровно ничего не произошло;  не было и тени  наплывающей бури. Но у  него  на
глазах рождался  иной мир, чем-то  неуловимо отличавшийся  от  привычного. С
необъяснимой тоской смотрел человек на вершины, выглядевшие так простодушно,
на  снежные  гребни,  почти  такие же  белые, как  обычно. Все это  медленно
оживало -- как народ.
     Пельрен еще не вступил  в борьбу; он крепко стиснул штурвал. Готовилось
нечто,  чего  он не  мог  понять.  Точно  зверь  перед прыжком,  напрягал он
мускулы, --  но все, что он  видел перед собой, было спокойно. Да, спокойно,
-- но в этом спокойствии таилась странная мощь.
     Потом  все вдруг  заострилось.  Гребни  и пики  стали внезапно острыми;
пилот почувствовал, что  они,  как форштевни, рассекают упругую грудь ветра.
Потом  ему  стало казаться, что они  кружатся вокруг него и разворачиваются,
готовясь к бою, будто  огромные корабли. Затем в воздух поднялась  пыль; она
летела над  снегами  и легко,  словно  парус,  колыхалась  на ветру.  Тогда,
пытаясь  нащупать путь, на случай если придется отступить, Пельрен посмотрел
назад -- и содрогнулся: Кордильеры пришли в волнение.
     -- Теперь мне крышка.
     Впереди  остроконечная  вершина,  словно   вулкан   в  миг  извержения,
выбросила столб снежной лавы. Потом фонтан снега взвился  над другим  пиком,
немного  правее. И вот стали вспыхивать все пики; казалось, их зажигает один
за  другим невидимый  факельщик.  Закружился  первыми водоворотами воздух. И
горы вокруг пилота закачались...
     Неистовая схватка почти не оставляет следов; Пельрен искал и больше  не
находил в себе  воспоминаний  о  мощных вихрях,  которые завертели  его.  Он
помнил только, как яростно барахтался в языках серого пламени.
     Он задумался.
     "Циклон -- это ничего.  Тут уж  спасаешь свою  шкуру. Но пока он еще не
начался! Эта первая встреча!.."
     Ему казалось, что теперь среди тысячи лиц он сможет узнать это яростное
лицо; и, однако, он уже забыл его.

      IV

     Ривьер смотрел на Пельрена.  Через двадцать минут тот выйдет  из машины
и,  утомленный, отяжелевший, смешается  с толпой.  Может быть, он  подумает:
"Ну, и  устал  же  я... Гнусная работенка!" И скажет  жене: "А  ведь  здесь,
пожалуй, лучше, чем над Андами" -- или что-нибудь в этом роде...  И, однако,
Пельрен почти отрешился от всего, за что так цепко держатся  люди; он только
что узнал,  как  все  это  мелко.  Он  прожил  несколько часов по ту сторону
декораций, прожил, не зная, будет ли ему дано вновь обрести этот город с его
огнями, увидит ли он еще раз  пусть скучноватых, но  таких дорогих спутников
детства -- свои маленькие человеческие слабости.
     "В любой толпе, -- думал Ривьер, --  есть люди, которые ничем из нее не
выделяются. Но они вестники Чудесного и сами того не знают. Разве что..."
     Ривьер боялся  иных поклонников  авиации. Они не понимали  сокровенного
смысла  трудной   жизни  летчиков;  их  восторги  извращали  самое  существо
приключения  и  принижали  людей. Но  в Пельрене  было  благородное  величие
человека,  который  просто  лучше других  знает,  чего стоит  наш  мир, если
взглянуть  на  него  под определенным  углом зрения,  --  величие  человека,
который грубовато пренебрегает пошлыми знаками одобрения...
     Ривьер поздравил его по-своему:
     -- Как вам удалось?..
     Ему  нравилось, что  Пельрен говорил о своем ремесле просто,  говорил о
полетах, как кузнец о своей наковальне.
     Пельрен,  чуть ли не извиняясь,  начал объяснять: "Путь  к  отступлению
оказался отрезан; у меня не было выбора". К тому же он ничего не видел: снег
слепил глаза. Его спасли  бешеные  токи воздуха -- они подбросили самолет на
высоту  семи  тысяч метров. "Все  время,  пока я переваливал через горы, мне
приходилось лететь вровень с  вершинами."  Он сказал также, что следовало бы
переместить воздухозаборник гироскопа, а то его забивает снегом: "Понимаете,
образуется ледяная корка..."
     Потом новые воздушные потоки завертели Пельрена, отбросили его вниз, до
трех тысяч  метров. И  как он только не наткнулся на скалы! Вдруг оказалось,
что  он летит уже  над равниной. "Смотрю, а вокруг самолета -- чистое небо!"
Пельрену показалось в тот миг, что он вышел из темной пещеры...
     -- В Мендосе -- тоже буря?
     -- Нет. Когда я сел, небо было  совсем  чистое; никакого ветра. Но буря
шла за мной по пятам.
     Он описал ее, эту бурю, потому что, сказал он, "как-никак все  это было
довольно странно". Вершина бури терялась где-то в вышине, среди снежных туч,
а основание катилось по равнине, как черный поток лавы. Он поглощал город за
городом.  "Отродясь  не  видал  ничего  подобного..."  И  Пельрен  замолчал,
настигнутый каким-то воспоминанием.
     Ривьер обернулся к инспектору:
     --  Это  циклон  с  Тихого океана;  нас  предупредили  слишком  поздно.
Впрочем, такие циклоны никогда не переваливают через Анды.
     Кто мог  предвидеть, что на  этот  раз циклон  продолжит свой  путь  на
восток...
     Инспектор, ничего не понимавший в этих вещах, согласился с Ривьером.
     Будто собираясь что-то  сказать, инспектор  обернулся  к Пельрену;  под
кожей у инспектора заходил кадык. Но он промолчал и, словно передумав, опять
стал смотреть прямо перед собой с меланхолическим достоинством.
     Свою  меланхолию  инспектор  возил с  собой,  как  багаж.  Он приехал в
Аргентину   накануне,   вызванный    Ривьером    для   выполнения   довольно
неопределенных обязанностей, и не знал, куда девать свои большие руки и свое
инспекторское достоинство. Он не имел  права ни на выражение восторга, ни на
фантазию, ни на остроумие; по своей должности он должен был восхищаться лишь
одним качеством: пунктуальностью. Он не имел права выпить стаканчик-другой в
компании  приятелей, не  имел  права  быть  с  товарищами на  "ты",  не  мог
отважиться на каламбур -- разве только свершится невозможное и судьба пошлет
ему в каком-нибудь аэропорту встречу с другим инспектором.
     "Трудно быть судьей", -- думал он.
     Говоря  откровенно,  суда  он  не  вершил  --  он  лишь качал  головой.
Встретившись с чем-то,  чего  он  не понимал (а он  не понимал  ничего),  он
медленно качал головой.  Это приводило в  смятение тех,  у кого совесть была
нечиста, и способствовало  исправному уходу  за  оборудованием. Его никто не
любил: инспектор создан не для любовных утех, а для составления рапортов. Он
отказался  от  мысли  предлагать  в  рапортах  какие-либо  новые  методы или
технические усовершенствования  -- отказался,  с тех пор как Ривьер написал:
"Инспектора  Робино  просят  представлять  не  поэмы, а рапорты.  Инспектору
Робино надлежит  употреблять  свои  знания  для  того,  чтобы  стимулировать
служебное рвение персонала".  И с той поры  человеческие слабости стали  его
хлебом насущным. Он охотился за любившим выпить механиком,  и за начальником
аэродрома, явившимся на работу  после разгульной ночи, и за пилотом, неумело
посадившим самолет.
     Ривьер  говорил  о нем:  "Он  не очень  умен, поэтому  приносит большую
пользу".   Правила,   установленные  Ривьером,   были  для   самого  Ривьера
результатом изучения людей; для Робино существовало лишь изучение правил.
     --  Робино, -- сказал ему как-то  Ривьер,  -- во  всех  случаях,  когда
самолет вылетает с опозданием, вы должны лишать виновных премии за точность.
     -- Даже тогда, когда задержка от них не зависит? Даже в случае тумана?
     -- Даже в случае тумана.
     И  Робино  испытал  своего  рода  гордость: значит,  человек, под  чьим
началом он  служит, так силен, что не боится быть несправедливым. Значит, на
Робино тоже падает отблеск величия этой власти, не боящейся обижать людей.
     -- Вы  дали  отправление в  шесть  пятнадцать,  --  повторял  он  потом
начальникам аэропортов. -- Мы не можем выплатить вам премию.
     --  Но,  господин Робино,  ведь в пять тридцать за десять шагов не было
видно ни зги!
     -- Правила есть правила.
     -- Господин Робино, не можем же мы разогнать туман!
     Но  Робино  напускал на себя  таинственность и  молчал.  Он представлял
дирекцию.  Из всех этих пешек  он  один понимал, что, наказывая людей, можно
улучшать погоду.
     "Он  вообще  не думает,  -- говорил  о нем  Ривьер, -- это  лишает  его
возможности думать неверно".
     Пилот, калечивший машину, лишался премии за безаварийные полеты.
     -- А если пилот терпит аварию над лесом?
     -- Безразлично, хотя бы и над лесом.
     И Робино неукоснительно следовал этому указанию.
     --  Я  очень  сожалею,  -- говорил он  пилотам,  упиваясь  собственными
словами, -- я бесконечно сожалею, но старайтесь терпеть аварии не над лесом.
     -- Но, господин Робино! Ведь это от нас не зависит!
     -- Правила есть правила.
     "Правила, -- думал Ривьер, -- похожи на религиозные обряды: они кажутся
нелепыми, но они формируют людей".
     Ривьеру  было  безразлично,   справедлив   он   в   глазах  людей   или
несправедлив. Быть может, слова "справедливость" и "несправедливость" вообще
были лишены для него всякого смысла. В маленьких городках обыватели кружатся
вечерами вокруг беседки, в которой играет музыка; Ривьер думал: "Какой смысл
говорить  о справедливости или несправедливости по отношению к ним: они пока
еще не существуют". Человек был  для него девственным  воском,  из  которого
предстояло  что-то вылепить. В  эту  материю надо вдохнуть душу, наделить ее
волей. Своей суровостью он хотел не поработить людей,  а помочь им превзойти
самих себя. Наказывая их за каждое опоздание, он  совершал несправедливость,
-- но тем самым он устремлял  волю людей, их помыслы на одно: на то, чтобы в
каждом аэропорту самолеты вылетали без опозданий; он  создавал эту волю.  Не
позволяя людям  радоваться  нелетной  погоде  как  приглашению отдохнуть, он
заставлял  их напряженно ждать  минуты, когда небо прояснится;  и  каждый --
вплоть до последнего подсобного рабочего --  в душе воспринимал это ожидание
как что-то унизительное. И они стремились использовать первую  же трещину  в
небесной броне. "На севере -- окно! В путь!" Благодаря Ривьеру на всей линии
в  пятнадцать  тысяч километров господствовал  культ  своевременной доставки
почты.
     Ривьер говорил иногда:
     -- Эти люди счастливы: они  любят свое дело, и любят его потому,  что я
строг.
     Может  быть,  он и  причинял  людям боль, но он же  давал  им  огромную
радость.  "Нужно  заставить их жить в  постоянном  напряжении,  -- размышлял
Ривьер, --  жизнью,  которая приносит им  и  страдания и радости; это и есть
настоящая жизнь".
     Когда  машина  въехала  на улицы города, Ривьер приказал  отвезти его в
контору компании. Оставшись наедине с Пельреном, Робино посмотрел на летчика
и заговорил.

      V

     В тот  вечер Робино охватила  тоска. Перед лицом Пельрена-победителя он
только что обнаружил, насколько серой была его собственная жизнь. Обнаружил,
что он, Робино, несмотря  на  свое звание инспектора, на свою  власть, стоил
меньше, чем этот разбитый усталостью,  закрывший глаза человек с черными  от
масла руками, забившийся в угол  машины. Впервые Робино испытывал восхищение
и потребность выразить  это чувство. А больше всего -- потребность в дружбе.
Он устал от поездки, от каждодневных неудач; он даже чувствовал себя немного
смешным. В этот  вечер, проверяя склад горючего,  он совершенно  запутался в
цифрах,  и   тот   самый   кладовщик,   которого   он   хотел   поймать   на
злоупотреблениях, сжалился над ним и закончил за него подсчеты. Больше того,
заявив, что масляный насос типа "Б-6"  установлен неправильно, он спутал его
с масляным насосом  типа "Б-4", и  коварные  механики  позволили  ему добрых
двадцать минут  клеймить позором  "невежество, которому нет  оправдания", --
его собственное невежество.
     К  тому же он боялся  своей комнаты  в гостинице. Везде, от  Тулузы  до
Буэнос-Айреса,  он шел после работы  в свой  неизменный  номер. Обремененный
переполнявшими его тайнами, он  запирался на ключ, вынимал из чемодана стопу
бумаги, медленно выводил слово "Рапорт" и,  написав  несколько строчек, рвал
бумагу в клочки. Он страстно мечтал спасти компанию от великой опасности. Но
компании никакая опасность не угрожала.  До сих  пор ему удалось спасти одну
лишь  втулку винта,  тронутую  ржавчиной.  Неторопливо водя пальцем по  этой
ржавчине, он мрачно смотрел на стоявшего перед ним начальника аэродрома; тот
ответил:
     "Обратитесь  в   посадочный  пункт,  откуда  этот  самолет  только  что
прибыл..." Робино начинал сомневаться в значительности своей роли.
     Желая сблизиться с Пельреном, он отважился предложить:
     --  Не пообедаете  ли  со мной?  Мне хочется немного  поболтать...  Мои
обязанности не так уж легки... -- Но, боясь упасть  в глазах  пилота, тут же
поправился: -- На мне лежит такая ответственность!
     Подчиненные  не любили  допускать Робино  в  свою частную жизнь. Каждый
думал:  "Пока  он еще ничего не нашел для  своего рапорта, но  как только он
проголодается, он меня съест".
     Однако в тот вечер Робино думал лишь о своих бедах: его подлинную тайну
составляла  тягостная  экзема, постоянно  мучившая  его,  и  ему  захотелось
сегодня рассказать об этом, захотелось, чтобы его пожалели: не находя больше
утешения в гордости, он искал его теперь  в смирении. Во Франции у него была
любовница;  возвращаясь,  он рассказывал  ей по  ночам о своей инспекционной
деятельности, -- это был  его способ обольщения, -- но он знал,  что  она не
любит его и сегодня ему было просто необходимо поговорить о ней.
     -- Так вы пообедаете со мной?
     Пельрен великодушно согласился.

      VI

     Служащие  дремали  за  столами  буэнос-айресской конторы,  когда  вошел
Ривьер.  В своем неизменном  пальто, в шляпе он, как  всегда, был  похож  на
вечного  путешественника  и  почти не привлекал к себе внимания --  так мало
места он занимал, невысокий, сухощавый, так подходили к любой обстановке его
седые волосы, его безликая  одежда. Но люди ощутили внезапный прилив рвения.
Зашевелились секретари, начал перелистывать  последние документы  заведующий
бюро, застучали пишущие машинки.
     Телефонист подключил аппарат  и  принялся что-то  вписывать  в  толстую
книгу регистрации телеграмм.
     Ривьер сел и стал читать.
     Самолет,  который прибыл из  Чили, выдержал  испытание:  перед Ривьером
проходили события удачного  дня, когда все  как-то  устраивается само собой,
когда  донесения,  которые,  облегченно  вздыхая,  посылают один  за  другим
аэропорты,  становятся   скупыми  сводками  одержанных  побед.  Почтовый  из
Патагонии тоже шел быстро вперед; он даже опережал расписание: ветры гнали с
юга на север огромную попутную волну.
     -- Дайте метеосводки.
     Каждый  аэропорт  хвастался  ясной  погодой, прозрачным  небом, славным
ветерком. Америку окутывал  золотистый вечер. Ривьер радовался этому усердию
природы. Где -- то в ночи вел битву самолет из Патагонии, но у него были все
шансы на победу.
     Ривьер отодвинул тетрадь.
     -- Хорошо!
     И вышел из  кабинета,  чтобы взглянуть,  как работают  люди, --  ночной
страж, бодрствующий над доброй половиной мира.
     Он  остановился  перед  открытым окном  --  и  постиг  ночь,  эту ночь,
принявшую Буэнос-Айрес,  всю  Америку  под  свои  просторные  своды.  Он  не
удивился  этому  ощущению величия.  Небо Сантьяго -- небо чужой  страны;  но
самолет идет в  Сантьяго, люди по  всей линии,  из  конца в конец, живут под
одним бездонным куполом. Вот  летит сейчас другой почтовый самолет, тот, чей
голос так жадно ловят наушники радистов; еще недавно рыбаки Патагонии видели
сверкание  его  бортовых  огней.  Чувство тревоги за  находящийся  в  полете
самолет  ложится грузом не  только  на плечи  Ривьера: услышав рокот мотора,
столичные города и провинциальные городишки чувствуют ту же тревогу.
     Радуясь, что  ночь  так чиста, он вспомнил другие ночи, когда казалось,
будто самолет погружается в хаос и спасти его невообразимо трудно... В такие
ночи радиостанция Буэнос-Айреса слышит, как к жалобе самолета  примешивается
хруст  гроз;  за  глухой  оболочкой  пустой  породы  теряется  золотая  жила
музыкальной радиоволны. И какая  скорбь  звучит в  минорной  песне самолета,
который, как слепая стрела, устремляется навстречу опасностям ночи!
     "В ночь дежурства место инспектора -- в конторе", -- подумал Ривьер.
     -- Разыщите Робино!
     Тем временем Робино  старался завоевать  дружбу пилота. В гостинице  он
распаковал перед Пельреном свой чемодан; из недр чемодана явились на свет те
малозначительные предметы, которые  сближают инспекторов  с остальной частью
человечества:   несколько   безвкусных   сорочек,   несессер   с  туалетными
принадлежностями, фотография тощей женщины (инспектор  приколол ее к стене).
Так он смиренно исповедовался перед Пельреном в своих нуждах, в своих нежных
чувствах, в своих печалях. Раскладывая перед летчиком  эти жалкие сокровища,
он выставлял  напоказ  свою нищету.  Свою нравственную экзему. Он  показывал
свою тюрьму.
     Но  у Робино,  как  у всех  людей, был в жизни  маленький  луч света. С
бесконечной нежностью он извлек  с самого  дна чемодана небольшой, тщательно
завязанный мешочек. Он долго поглаживал его ладонью,  не произнося ни слова.
Потом разжал наконец руки:
     -- Я привез это из Сахары...
     Инспектор  даже  покраснел  от  столь  смелого  признания.  Его  мучили
неприятности; он был  несчастлив  в браке; жизнь его была безотрадной,  и он
находил утешение  в  маленьких черных камешках: они приоткрывали  перед  ним
дверь в мир тайны.
     --  Точно такие же  попадаются  иногда и  в Бразилии, --  сказал  он  и
покраснел еще больше.
     Пельрен   потрепал   по  плечу   этого  инспектора,  склонившегося  над
легендарной Атлантидой...
     Что-то похожее на стыдливость заставило Пельрена спросить:
     -- Вы интересуетесь геологией?
     -- Это моя страсть.
     Во всем мире только камни были к нему мягки.
     Робино вызвали в  контору;  он стал  грустен, но  обрел  при  этом свое
обычное достоинство.
     --  Я вынужден  вас покинуть: господин Ривьер  требует меня  по  весьма
важному делу.
     Когда  Робино вошел в контору, Ривьер успел о нем забыть. Он размышлял,
глядя  на стенную  карту, где красной краской  была  нанесена сеть авиалиний
компании. Инспектор ждал его приказаний. После долгих минут молчания Ривьер,
не поворачивая головы, спросил:
     -- Что вы думаете об этой карте, Робино?
     Возвращаясь  из мира грез, Ривьер  предлагал  иногда своим  подчиненным
подобные ребусы.
     -- Эта карта, господин директор...
     Честно  говоря, инспектор ничего  о  ней не  думал; с суровым видом  он
созерцал  карту и  чувствовал,  что  инспектирует сразу Европу  и Америку. А
Ривьер  между  тем  продолжал свои раздумья:  "Лицо  этой сети прекрасно, но
грозно. Красота, стоившая  нам многих  людей, -- молодых людей. На этом лице
гордое достоинство отлично сработанной  вещи, но сколько  еще проблем ставит
оно перед нами!.." Однако важнее всего для Ривьера всегда была цель.
     Робино  по-прежнему  стоял  рядом, уставившись на карту;  он  понемногу
приходил в себя. От директора он не ждал сочувствия.
     Однажды  он  попытался  было  разжалобить  Ривьера, рассказав  о  своем
нелепом, портившем ему жизнь недуге, но тот ответил насмешкой:
     -- Экзема мешает вам спать -- значит, она побуждает к действию.
     В этой шутке Ривьера была большая доля правды. Он утверждал:
     -- Если бессонница рождает у  музыканта прекрасные произведения --  это
прекрасная бессонница!
     Как-то он сказал, указывая на Леру:
     -- Подумайте, как прекрасно уродство: оно гонит прочь любовь...
     Может  быть, всем тем высоким, что жило в  Леру, он был обязан обидчице
судьбе, которая свела его жизнь к одной лишь работе...
     -- Вы очень близки с Пельреном?
     -- Гм...
     -- Я не упрекаю вас.
     Ривьер повернулся и, нагнув  голову, стал  ходить  по  комнате  мелкими
шагами,  увлекая  за  собой  Робино. На устах директора  заиграла  печальная
улыбка, значения которой Робино не понял.
     -- Только... Только помните, что вы -- начальник.
     -- Да, -- сказал Робино.
     А Ривьер  подумал, что вот так каждую ночь  завязывается  в небе узелок
новой  драмы. Ослабнет воля людей -- жди поражения; а предстоит, быть может,
тяжелая борьба.
     -- Вы не  должны выходить из роли начальника, -- Ривьер будто взвешивал
каждое  слово.  --  Возможно, ближайшей ночью вы отправите этого  летчика  в
опасный рейс; он должен вам повиноваться.
     -- Да...
     -- В  ваших руках, можно сказать,  жизнь  людей, и  эти  люди -- лучше,
ценнее вас... -- Он запнулся. -- Да, это важно.
     Ривьер по-прежнему ходил мелкими шагами; несколько секунд он помолчал.
     -- Если они повинуются вам из дружбы -- значит, вы их обманываете. Ведь
вы, вы лично, не имеете права требовать от людей никаких жертв.
     -- Да, конечно...
     -- Если же они надеются, что ваша дружба может избавить  их от  трудной
работы, тогда вы опять-таки их обманываете: они обязаны повиноваться в любом
случае. Сядьте-ка.
     Ривьер мягко подтолкнул Робино к своему столу.
     -- Я хочу напомнить вам  о ваших обязанностях, Робино.  Если вы устали,
не  у  этих людей  вам искать поддержки. Вы  -- начальник.  Ваша слабость --
смешна. Пишите.
     -- Я...
     --  Пишите: "Инспектор Робино  налагает  на  пилота  Пельрена  такое-то
взыскание за такой-то проступок". Проступок найдете сами.
     -- Господин директор!
     -- Исполняйте, Робино. Действуйте так,  как если  бы  вы поняли. Любите
подчиненных. Но не говорите им об этом.
     Отныне Робино будет с новым рвением требовать, чтобы на втулках не было
ржавчины.
     Один из аэродромов линии сообщил по радио:  "Показался самолет.  Летчик
дает сигнал: "Неисправность в моторе. Иду на посадку".
     Значит,  будут  потеряны  полчаса. Ривьер  обозлился;  так  бывает  при
внезапной остановке курьерского поезда  в пути, когда минуты начинают бежать
вхолостую, уже не отдавая своей доли покоренных просторов.  Большая  стрелка
часов на стене отсчитывала теперь мертвое пространство... А сколько  событий
могло бы вместиться в этот раствор циркуля!
     Чтобы обмануть тягостное ожидание,  Ривьер вышел  из  комнаты,  и  ночь
показалась ему пустой, как театр без актеров.  "И такая ночь пропадает зря!"
Со  злобой  смотрел   он  на  чистое  небо,  украшенное   звездами,  на  эти
божественные   сигнальные   огни,   на   луну,   --  смотрел,   как  попусту
растрачивается золото такой ночи.
     Но как только самолет поднялся в воздух, ночь снова  стала  для Ривьера
волнующе прекрасной. Она несла в своем лоне жизнь. Об этой жизни и заботился
Ривьер.
     -- Запросите экипаж, какая у них погода. Промелькнули десять секунд.
     -- Превосходная.
     Последовали  названия городов, над которыми  пролетал  самолет,  и  для
Ривьера это были крепости, взятые с бою.

      VII

     Часом позже  бортрадист патагонского почтового  ощутил  легкий  толчок,
точно  кто-то  приподнял его  за плечи. Он посмотрел вокруг  -- тяжелые тучи
притушили свет звезд. Он наклонился к земле, надеясь отыскать огни деревень,
похожие на прячущихся в траве светлячков,  но в этой  черной траве ничто  не
сверкало.
     Он  с  тоскою  подумал,   что   предстоит  трудная  ночь:  наступление,
отступление, захваченные территории, которые приходится возвращать врагу. Он
не  понимал  тактики  пилота; ему  казалось, что  они скоро врежутся в толщу
ночи, как в стену.
     Теперь  он  заметил  впереди,  на  горизонте,  какие-то  едва  уловимые
отблески,  словно зарево  над кузницей.  Радист  тронул Фабьена за плечо, но
пилот не пошевельнулся.
     Первые  волны дальней  грозы  докатились  до  самолета.  Металл  слегка
всколыхнулся  всей своей  массой,  навис тяжестью  над телом радиста,  потом
будто растворился,  растаял,  и несколько  секунд радист плыл  один в ночной
тьме. Тогда он вцепился обеими руками в стальные лонжероны.
     Во  всей вселенной  радист  видел только красную  лампочку,  освещавшую
кабину, и  содрогнулся, представив, как он спускается  в  самое сердце ночи,
под  защитой одной только крохотной шахтерской лампы. Он не посмел тревожить
пилота вопросами. Сжав руками сталь,  подавшись вперед к Фабьену, смотрел он
в его угрюмый затылок.
     В слабом свете вырисовывалась голова, неподвижные плечи. Большое темное
тело чуть  склонилось влево; обращенное к буре лицо  омывалось, должно быть,
отблесками грозы. Но этого радист не видел. Все чувства, торопливо сменявшие
друг друга на устремленном к буре лице -- гримаса досады, воля, гнев, -- все
сигналы,  которыми  бледное лицо  пилота обменивалось с короткими  вспышками
грозовых огней, все это оставалось для радиста непостижимым.
     Но  он  угадывал мощь,  затаившуюся  в  самой неподвижности этой темной
фигуры. Он восхищался мощью; .которая неудержимо влекла его навстречу грозе,
но и защищала его. Он знал, что руки, сомкнувшиеся на штурвале, уже пригнули
бурю, как  загривок зверя,  а сильные,  пока еще неподвижно застывшие  плечи
хранят огромный запас энергии.
     Радист подумал,  что  в  конце  концов вся ответственность  ложится  на
пилота. И,  словно усевшись на круп коня, летящего галопом в объятья пожара,
радист с  наслаждением ощутил материальную, весомую,  прочную  силу, которая
струилась из этой неподвижно застывшей впереди черной фигуры.
     Слева, как маяк с мигающим огнем, слабо вспыхнул новый очаг.
     Радист  хотел было  дотронуться до плеча Фабьена, предупредить его,  но
летчик сам уже медленно поворачивал голову и несколько секунд смотрел в лицо
новому врагу; потом, так же медленно, он принял прежнее положение: все те же
неподвижные плечи, тот же прижатый к кожаной спинке затылок.

      VIII

     Ривьер   вышел  на  улицу.  Ему  хотелось  немного  пройтись,  хотелось
заглушить ту тревогу, которая  снова овладела  им. Он, чья жизнь всегда была
посвящена  только   действию,   действию,  проникнутому  драматизмом,  он  с
удивлением ощутил,  как эта драма уступает  место какой-то  иной, его личной
драме. Он  подумал, что  жизнь обывателей в маленьких городишках, на  первый
взгляд тихая, скользящая вокруг музыкальных павильонов,  -- подчас тоже таит
в себе  тяжкие драмы: болезнь,  любовь, смерть и, может быть...  Собственная
болезнь многому его научила. "Будто открылись какие-то новые окна", -- думал
он.
     Позже,  часам  к  одиннадцати вечера, почувствовав себя  лучше,  Ривьер
зашагал  обратно,   к   конторе.  Неторопливо  пробирался  он  среди  людей,
толпившихся у  входа  в  кинотеатры.  Он  поднял  глаза  к звездам,  которые
сверкали над  узкой улицей и, отступая  перед огнями  реклам, таяли в  небе.
"Сегодня в  полете -- два почтовых. Сегодня вечером я  отвечаю  за все небо.
Далекая звезда подает мне знак. Она ищет  меня в толпе.  Она нашла меня. Вот
почему я чувствую себя каким-то чужим, одиноким."
     Вспомнилась  музыкальная  фраза  -- несколько нот  из  сонаты,  которую
слушал он вчера в кругу приятелей. Приятели не поняли музыки.
     -- Такое искусство наводит скуку. И на вас тоже, только  вы не хотите в
этом признаться.
     -- Возможно, -- ответил он.
     Как и теперь, он тогда почувствовал себя одиноким, но тут же понял, как
обогащает его такое одиночество. Музыка несла ему некую весть -- ему  одному
среди  всех  этих  недалеких людей. Задушевно поверяла  она свою  тайну, как
знак, что подает  ему звезда. Через головы стольких людей она говорила с ним
на языке, понятном ему одному.
     На  тротуарах Ривьера толкали. Он думал:  "Стоит  ли раздражаться? Я --
как человек,  у которого  болен ребенок;  медленно идет он в толпе и несет в
душе великое безмолвие своего дома".
     Ривьер смотрел на людей.  Он пытался распознать тех, кто бережно хранит
в душе свое открытие или свою любовь. Он думал о том, как одиноки смотрители
маяков.
     Ривьеру была приятна тишина конторы. Медленно шел он по комнатам, и его
шаги  одиноко отдавались в пустом здании. Пишущие машинки спали под чехлами.
За сомкнувшимися  дверцами  огромных шкафов лежали ровные  ряды канцелярских
папок.  Десять лет опыта и труда!  Ему  представилось: он  ходит по подвалам
банка, вокруг громоздятся несметные богатства. Он думал о том, что каждая из
его  ведомостей  накопила  в себе  нечто более ценное, чем золото, --  живую
силу, хотя и заснувшую, как золото в банковских кладовых.
     В одной из комнат он встретит сейчас единственного бодрствующего  здесь
человека  --  дежурного секретаря.  Тот работает, чтобы продолжалась  жизнь,
чтобы  продолжались усилия  человеческой воли,  чтобы  никогда  и  нигде, от
Тулузы до Буэнос-Айреса, не обрывалась цепь.
     "И человек этот даже не догадывается о собственном величии."
     Где-то  ведут сейчас  борьбу  почтовые  самолеты.  Ночной полет тянется
долго, словно болезнь. Возле самолета надо дежурить, как у постели больного.
Необходимо помогать людям, которые руками, коленями, грудью встречают ночной
мрак, бьются с ним лицом к лицу и для которых не существует  -- во всем мире
не существует ничего, кроме зыбких  невидимых стихий. Силой собственных рук,
вслепую, должны  они вырвать себя из этих стихий, точно из  морской  пучины.
Как страшно может прозвучать  иногда признание: "Чтоб разглядеть  свои руки,
мне пришлось их  осветить..."  В красном свете выступает  лишь  бархат  рук,
словно  брошенных  в  ванночку  с  проявителем.  Это  все,  что остается  от
вселенной, и это необходимо спасти.
     Ривьер толкнул дверь, ведущую в  отдел эксплуатации.  Отбрасывая в угол
светлое  пятно, в комнате горела  единственная лампочка. Стрекотанье пишущей
машинки придавало тишине какой-то особый смысл, но не нарушало  ее. Время от
времени трепетал  в воздухе телефонный звонок; дежурный секретарь вставал со
своего места и шел навстречу этому зову, настойчивому и грустному. Он снимал
трубку, и неясная  тревога исчезала; в затканном тенью углу  начинался тихий
разговор. Потом человек бесстрастно возвращался к столу; выражение сонливого
одиночества, застывшее  на его лице, скрывало неведомую тайну. В часы, когда
два почтовых  находятся в полете, каждый призыв, идущий оттуда,  снаружи, из
ночи, несет в  себе угрозу. Ривьер  подумал о  телеграмме,  которая внезапно
обрушивается на  сидящую  вокруг лампы  семью,  когда в  течение  нескольких
бесконечно долгих секунд лицо отца,  прочитавшего телеграмму, еще  не выдает
своей  страшной  тайны.  Лишь  пробегает  по  лицу  легкая  волна  --  такая
спокойная, не  похожая  на  крик  о помощи...  И каждый раз  в  приглушенном
телефонном звонке  Ривьеру  слышалось  глухое  эхо этого  крика. Одиночество
замедляло   движение  дежурного,  делало  его  похожим  на  пловца,  который
барахтается в волнах.  Когда он возвращался  из темного угла к своей  лампе,
казалось,  что пловец вынырнул из глубин, и  каждый раз в движениях человека
Ривьеру чудилась давящая тяжесть тайны.
     -- Сидите. Я подойду.
     Ривьер снял трубку и услышал гуденье ночного мира.
     -- Говорит Ривьер.
     Слабый шум, потом голос:
     -- Соединяю вас с радиостанцией.
     Снова шум, треск переключаемых контактов; потом другой голос:
     -- Говорит  радиостанция. Передаем  телеграммы. Ривьер записывал, кивая
головой:
     -- Так... так...
     Ничего  существенного.  Обычные  служебные  сводки.  Из  Рио-де-Жанейро
требовали разъяснений, Монтевидео говорил о погоде, а Мендоса о  техническом
оборудовании. Привычные домашние звуки.
     -- А самолеты?
     -- Гроза. Самолетов не слышим.
     -- Понятно.
     "Здесь ясная, звездная ночь, -- думал Ривьер, -- а радисты уже  уловили
в ней дыханье далеких гроз".
     -- До свидания.
     Ривьер поднялся. К нему подошел секретарь.
     -- Бумаги на подпись, господин директор...
     -- Хорошо.
     Ривьер вдруг ощутил прилив дружелюбия к товарищу по работе, на которого
тоже  взвален груз этой ночи. "Мы вместе ведем бой, -- думал Ривьер. -- А он
так никогда и не узнает, как крепко связывает нас это ночное бдение".

      IX

     Войдя с пачкой бумаг в свой кабинет, Ривьер почувствовал ту острую боль
в правом боку, которая вот уже несколько недель не давала ему покоя.
     "Плохо дело."
     На секунду прислонился к стене.
     "Экая нелепость!"
     Добрался до кресла.
     И снова --  в  который раз  -- он, старый лев, ощутил на  себе  путы, и
глубокая печаль охватила его.
     "Столько трудов -- и  прийти к такому итогу! Мне  за пятьдесят. Полвека
наполнял я  свою жизнь до краев, создавал самого себя, боролся,  изменял ход
событий, -- и вот  что занимает меня теперь, вот что наполняет меня, вот что
вытесняет весь остальной мир. Какая нелепость!"
     Он отер пот, подождал, пока боль отпустит его, и принялся за работу.
     Медленно перелистывал он бумаги.
     "В ходе  разборки мотора  301  в  Буэнос-Айресе замечено... Наложить на
виновного строгое взыскание."
     Он подписал.
     "На посадочной площадке Флорианополиса вопреки инструкциям..."
     Он подписал.
     "В   дисциплинарном  порядке  заменить  начальника   аэродрома  Ришара,
который..."
     Он подписал.
     Боль  в боку затаилась,  но не уходила; она жила  в  Ривьере  как нечто
новое, придавая жизни новый смысл, и заставляла Ривьера думать о себе  самом
-- думать с горечью:
     "Справедлив  я  или несправедлив?  Не знаю.  Я караю -- и  число аварий
сокращается.  Ответственность за аварии лежит не на человеке,  а на какой-то
безликой силе, и овладеть этой силой можно лишь тогда, когда держишь людей в
руках. Будь я всегда справедлив, каждый ночной  полет превращался бы  в игру
со смертью".
     Ривьера  вдруг  охватила  усталость;  большого  труда  стоило  ему  так
неумолимо стоять  на  своем.  Он подумал:  "А как хорошо  было  бы  пожалеть
людей..."
     Погруженный в свои мысли, он по-прежнему перелистывал бумаги.
     "...что до Робле, то с сегодняшнего дня он не числится больше в составе
нашего   персонала."  Ривьер  вспомнил  старика  Робле,  вспомнил  вчерашний
разговор:
     -- Урок. Это будет хороший урок для остальных.
     -- Но, мсье!.. Взгляните, мсье!..
     Потрепанный  бумажник, в  нем -- старый  газетный лист:  молодой  Робле
сфотографирован рядом с самолетом.
     Ривьер видит, как дрожит в старческих руках наивное свидетельство былой
славы...
     -- Это было в девятьсот десятом,  мсье...  Ведь это я  собрал первый  в
Аргентине самолет! Я в авиации -- с девятьсот десятого года... Двадцать лет,
мсье!  И как вы  только можете говорить...  А молодые!..  Они будут смеяться
надо мной в цеху... Ох, как они будут смеяться!
     -- Это не относится к делу.
     -- А мои дети, мсье! У меня дети!..
     -- Я вам уже сказал: вы получите место подсобного рабочего.
     -- Но мое достоинство, мсье, мое достоинство! Подумайте, мсье, двадцать
лет в авиации, старый рабочий -- и вдруг...
     -- Место подсобного рабочего.
     -- Я отказываюсь, мсье, отказываюсь!
     Старческие  руки   дрожат,  и  Ривьер  старается  не  смотреть  на  эти
морщинистые, загрубевшие, такие прекрасные руки.
     -- Место подсобного рабочего.
     -- Нет, мсье, нет... Я хочу вам сказать...
     -- Можете идти.
     "Я прогнал с такой  жестокостью не его, -- думает  Ривьер. -- Я прогнал
зло, за которое он, быть может, и не отвечает, но орудием которого он стал.
     Ибо  обстоятельствами  надо  управлять  --  и  они  повинуются,  и   ты
созидаешь. Да и людей созидаешь. Или устраняешь, если они -- орудие зла".
     "Я хочу вам сказать..."
     Что хотел сказать  ему несчастный старик? Что  у него  на старости  лет
отнимают единственную  радость? Что ему  дорог самый  стук  инструментов  по
металлу  самолета? Что  его жизнь  лишается великой  поэзии? И потом...  что
нужно как-то жить?
     "Я  очень устал, -- думал  Ривьер. В  нем поднимался  какой-то ласковый
жар.  Он постучал  по бумаге, подумал:  -- Я  так  любил  лицо этого старого
товарища..."  И  снова увидел  руки  старика, снова вспомнил,  как они слабо
вздрогнули,  словно  их  пальцы  хотели  крепко сплестись.  Достаточно  было
сказать: "Ну ладно,  ладно,  оставайтесь", -- и по старым рукам пробежала бы
волна радости, грезил Ривьер,  и эта радость, о которой сказало бы не  лицо,
сказали бы старые  рабочие руки,  -- эта  радость была бы для Ривьера  самой
прекрасной  радостью  в  мире.  "Разорвать  бумагу?.."  Семья  старика,  его
возвращение вечером домой -- и скромная гордость:
     -- Так, значит, тебя оставляют?
     -- Еще бы! Еще бы! Ведь это я собрал первый в Аргентине самолет!
     И молодежь в цеху  не  будет  больше смеяться, и к старику опять  будут
относиться с уважением...
     "Разорвать?"
     Позвонил телефон. Ривьер взял трубку.
     Долгое  молчание.  Потом  отголоски,  гулкая  глубина, которую  придают
человеческим голосам пространство и ветер. Наконец из трубки послышалось:
     -- Говорит аэродром. Кто у аппарата?
     -- Ривьер.
     -- Господин директор, шестьсот пятидесятому дано отправление.
     -- Хорошо.
     -- Наконец  все в  исправности. Но пришлось в  последний  момент чинить
проводку: оказались поврежденными контакты.
     -- Хорошо. Кто монтировал цепь?
     -- Мы проверим. Если  разрешите, применим  строгие меры:  неисправность
освещения на борту -- вещь очень опасная!
     -- Разумеется.
     Ривьер думал: "Если не  вырывать с  корнем зло, не  вырывать его всякий
раз,  как с ним сталкиваешься,  тогда  во время  полета погаснет свет. Знать
орудия зла и не бороться со злом -- преступление. Нет, Робле должен уйти".
     Секретарь ничего не видел, он по-прежнему стучал на машинке.
     -- Что вы печатаете?
     -- Двухнедельный отчет.
     -- Почему он до сих пор не готов?
     -- Я...
     -- Придется проверить.
     "Странно   видеть,  как   берут  верх   случайные  обстоятельства,  как
проступает наружу  огромная  темная сила, та самая, что  приводит в смятение
бескрайние девственные леса,  та самая,  что растет, ширится, неистово  бьет
ключом повсюду, где только затевается большое  дело."  Ривьеру подумалось --
под натиском тонких лиан рушатся гигантские храмы.
     "Большое дело..."
     Ривьер пытался убедить самого себя:
     "Эти  люди... Я люблю  их. Я  борюсь не  с ними, а с тем злом,  которое
действует через них..."
     Его сердце билось коротко, часто, больно.
     "Я  не  знаю,  хорошо  ли  то,  что  я  делаю. Не  знаю точно  цены  ни
человеческой жизни, ни справедливости,  ни горю. Не знаю толком, чего  стоит
радость человека1 Не знаю, чего стоит дрожащая рука. И какова цена жалости и
ласке..."
     Он грезил наяву:
     "Жизнь полна противоречий... Каждый выпутывается  из  них, как может...
Но  завоевать  право  на вечность,  но  творить -- в  обмен на  свою бренную
плоть..."
     После краткого раздумья Ривьер позвонил.
     -- Передайте пилоту европейского почтового:  пусть зайдет ко  мне перед
вылетом.
     И подумал:
     "Нельзя  допустить,  чтобы этот  почтовый опять делал крюк.  Если  я не
встряхну  как следует  моих людей, они никогда не избавятся от страха  перед
ночью".

      Х

     Жена  пилота,  разбуженная  телефонным  звонком,  посмотрела  на  мужа,
подумала:
     "Пусть еще немного поспит".
     Она любовалась его могучей  обнаженной  грудью; он был  словно красавец
корабль.
     Он  спал  в  своей  мирной  постели,  как  в гавани, и, чтобы  ничто не
тревожило его сон,  она расправляла  пальцем  складки, словно прогоняя тени,
словно  разглаживая  легкую  зыбь и  успокаивая постель;  так  прикосновение
божества смиряет море.
     Она встала, распахнула окно, подставила лицо ветру. Из окна  открывался
весь Буэнос-Айрес. В соседнем доме танцевали;  ветер доносил обрывки мелодий
--  был час  развлечений и отдыха. Город  запрятал  людей  в свои сто  тысяч
крепостей;  кругом  все  дышало  спокойствием  и  уверенностью;  но  женщине
казалось, что вот-вот раздастся призыв:
     "К оружию!" -- и  на этот клич отзовется один-единственный  человек, ее
муж. Он еще спал, но  то  был тревожный сон военных резервов,  которые скоро
будут брошены  в  бой. Дремлющий  город  не защищал его;  жалкими  покажутся
летчику городские  огни,  когда он, молодой  бог, взлетит над их пылью. Жена
посмотрела  на сильные  ладони,  которым  через  час  будет  вручена  судьба
европейского  почтового, ответственность за что-то большое, подобное  судьбе
целого  города.  И в  сердце закралась тревога.  Этот человек --  один среди
миллионов -- был предназначен  для  необычного  жертвоприношения.  Ей  стало
тоскливо.  Он  уйдет, ускользнет  от  ее  нежности.  Она  лелеяла,  ласкала,
охраняла его не для себя,  а для сегодняшней ночи, и эта ночь сейчас возьмет
его  -- для битв, для тревог, для побед, о которых она никогда не узнает. Ей
удалось на краткий  срок  приручить  эти ласковые  руки, но она лишь  смутно
представляла себе их истинное назначение. Она знала  улыбку  этого человека,
знала чуткость влюбленного; но она не знала, как божественно  гневен  бывает
он,  оказавшись  в  сердце  грозы.  Она обвивала  его нежными путами  любви,
музыки, цветов; но в час отлета он неизменно  сбрасывал эти путы  и, видимо,
ничуть об этом не сожалел.
     Он открыл глаза:
     -- Который час?
     -- Полночь.
     -- Какая погода?
     -- Не знаю...
     Он поднялся. Потягиваясь, медленно подошел к окну.
     -- Сегодня я, пожалуй, не замерзну. А какое направление ветра?
     -- Ты так спрашиваешь, словно я в этом что-нибудь смыслю...
     Он выглянул в окно.
     -- Южный. Прекрасно! Такой ветер удержится по меньшей мере до Бразилии.
     Он увидел луну и почувствовал себя совсем богатым. Потом перевел взгляд
вниз, на город.
     Город не был сейчас для него ни желанным, ни светлым, ни теплым. Он уже
видел, как развеивается по ветру бесполезная пыль огней большого города.
     -- О чем ты думаешь?
     Он думал о том, что возле Порто-Аллегре возможен туман.
     --  У меня своя тактика. Я  знаю, как его обойти.  Он все  еще смотрел,
наклонившись, в окно и глубоко дышал, словно обнаженный пловец перед прыжком
в море.
     -- Ты как будто не очень грустишь... На сколько дней ты улетаешь?
     -- Дней на восемь, на десять.
     Он точно не знает. И отчего ему грустить?.. Равнины, горы, города -- он
отправляется их покорять. Он -- вольная птица. Не пройдет и часа -- он будет
держать в руках весь Буэнос-Айрес, а потом отбросит его назад.
     Он улыбнулся.
     -- Этот город... Скоро я буду далеко! Хорошо улетать ночью! Повернешь к
югу,  дашь газ,  и  через десять  секунд  весь  ландшафт уже опрокинут, и ты
летишь на север. И город под тобой -- как морское дно.
     Она подумала: "От многого должен отказаться завоеватель..."
     -- Ты не любишь свой дом?
     -- Люблю...
     Но жена знала: он  уже далеко от нее. Его широкие  плечи уже раздвигают
небосвод. Она показала ему на небо.
     -- Смотри, что за погода! Твоя дорога вымощена звездами. Он рассмеялся.
     -- Да.
     Положив  руку  ему на плечо, она с волнением почувствовала прохладу его
кожи. И этому телу угрожает опасность!..
     -- Я знаю, ты сильный. Но будь благоразумен...
     -- Ну конечно, я благоразумен...
     И опять рассмеялся.
     Он начал одеваться. Отправляясь на свой  праздник, он наряжался в самые
грубые  ткани, в самую  тяжелую  кожу;  он одевался,  как крестьянин. И  чем
тяжелее он становился,  тем  больше она любовалась  им.  Помогла  застегнуть
пряжку пояса, натянуть сапоги.
     -- Эти сапоги жмут.
     -- Вот другие.
     -- Отыщи-ка шнур, чтобы привязать запасной фонарик.
     Она оглядела мужа,  в последний раз проверила его доспехи. Все пригнано
как следует.
     -- Какой ты красивый!
     Он тщательно причесывался.
     -- Это для звезд?
     -- Это -- чтоб не чувствовать себя стариком.
     -- Я ревную...
     Он снова рассмеялся,  обнял  ее,  прижал к своей тяжелой  одежде. Потом
взял ее,  как маленькую. -- на руки и --  все с тем же смехом  -- положил на
кровать:
     -- Спи!
     Закрыв за собой дверь, он вышел  на улицу и среди  преображенной мраком
толпы сделал свой первый шаг к завоеванию ночи.
     Она осталась одна. Печально смотрела она  на цветы, на книги  -- на все
то нежное, мягкое, что для него было лишь дном морским.

      XI

     Его принимает Ривьер.
     -- В  последнем рейсе  вы  выкинули номер. Пошли в обход. А метеосводки
были прекрасные, вы свободно могли пройти напрямик. Испугались?
     Захваченный  врасплох,  пилот  молчит,  медленно   трет  ладони.  Потом
поднимает голову и смотрит Ривьеру прямо в глаза:
     -- Да.
     В  глубине души  Ривьеру жаль этого смелого парня, который вдруг ощутил
страх. Пилот оправдывается:
     --  Я  больше ничего не видел. Конечно, радио  сообщало,  это  верно...
Может быть,  дальше...  Но  бортовой  огонь  почти исчез, я  даже  не  видел
собственных рук. Хотел включить головную фару, чтобы хоть  крыло разглядеть,
--  все такая же  тьма.  Показалось, что я на дне огромной ямы и  из  нее не
выбраться. А тут еще мотор стал барахлить...
     -- Нет.
     -- Нет?
     --  Нет.  Мы его  потом  осмотрели. Мотор  в полном  порядке. Но  стоит
испугаться -- и сразу кажется, что мотор барахлит.
     -- Да как  тут было не  испугаться! На меня давили горы. Хотел  набрать
высоту -- попал  в  завихрение. Вы сами  знаете: когда ничего не видишь -- и
еще  завихрения... Вместо того  чтобы подняться, я потерял сто метров. И уже
не видел ни гироскопа, ни приборов. И стало казаться, что мотор не  тянет, и
что  он  перегрелся, что давление  масла...  И  все это  -- в  темноте.  Как
болезнь... Ну и обрадовался я, когда увидел освещенный город!
     -- У вас слишком богатая фантазия. Идите. И пилот выходит.
     Ривьер поглубже усаживается в кресло, проводит рукой по седым волосам.
     "Это самый отважный из моих людей. Он вел себя в тот вечер превосходно.
Но я спасаю его от страха. ."
     И снова, как минутная слабость, возник соблазн.
     "Чтобы тебя любили, достаточно пожалеть людей. Я никого не жалею -- или
скрываю свою жалость. А хорошо бы окружить себя дружбой, теплотой! Врачу это
доступно. А я направляю ход  событий. Я должен выковывать людей, чтобы и они
направляли ход  событий.  Вечером, в кабинете,  перед пачкой  путевых листов
особенно  остро   ощущаешь  этот  неписаный  закон.  Стоит  только  ослабить
внимание,  позволить  твердо упорядоченным событиям снова поплыть по течению
-- и тотчас, как по волшебству, начинаются аварии. Словно моя воля -- только
она  одна  --  не дает самолету разбиться, не дает ураганам задержать его  в
пути. Порою сам поражаешься своей власти".
     Он продолжает размышлять.
     "И тут  нет,  пожалуй, ничего странного.  Так  садовник  изо дня в день
ведет  борьбу  на  своем газоне...  Извечно  вынашивает  в себе земля дикий,
первозданный  лес; но тяжесть простой человеческой руки вве

0

4

VOT BLIN SKOLKO GOVNA NAPISAL,TI DAUN ILI PROSTO SOKRATIT NE UDOLOS?!!!!!!!

0

5

Открою тебе секрет: это один из способов раздалбывания форумов.

0

6

Блин,БЛИН!Чё за хуйня

0

7

Обана! Матом ругнулась!

0

8

И что?

0

9

кто это дерьмо пишет?

0

10

Почитать может на досуге?

0

11

Читай!

0

12

блин

Отредактировано Леночка (2007-02-20 17:43:55)

0

13

Не, впадлу.

0